Благочиние Влахернского округа города Москвы

В. НИКИФОРОВ-ВОЛГИН

ДОРОЖНЫЙ ПОСОХ

В. Никифоров-Волгин — прославленный священник, подлинно русский духовный пастырь, представитель второй волны отечественной эмиграции. Он вынужденно покинул Родину после долгих лет гонений. Несмотря на трудную судьбу, его произведения оптимистичны и радостны. Предлагаемая книга у нас в стране издается впервые. Она адресована детям. Рекомендуется читать ее в семейном кругу, как это было принято в давние годы.

СОДЕРЖАНИЕ

Из книги "Земля именинница"
  1. Крещение
  2. Кануны Великого поста
  3. «Торжество православия»
  4. Великая суббота
  5. Радуница
  6. Отдание Пасхи
  7. Певчий
  8. Святое Святых
  9. Тайнодействие
  10. Весенний хлеб
  11. Древний свет
  12. Солнце играет...
  13. Молитва

Видел запуганных отцов, заявлявших мне: сами-то мы безбожники, а детей наших выучи Закону Божьему, чтобы они хулиганами не стали... И в большой тайне у многих из этих отцов я учил детей их... Слышал новые народные сказания о грядущем Христовом царстве, о пришествии на землю Сергия Радонежского и Серафима Саровского, о Матери Божьей — умолившей спасение русской земле.

Не одну сотню исповедей выслушал я (и страш­ные были эти исповеди), и все кающиеся готовы были принять самую тяжкую эпитимию и любой подвиг, чтобы не остаться вне чертога Господня.

Вся русская земля истосковалась по Благом Уте­шителе. Все устали. Все горем захлебнулись. Все чают Христова утешения.

Я иду к ним, пока сил хватит и крепко еще обнимает рука мой дорожный посох.

ВОСПОМИНАНИЯ ДЕТСТВА

КРЕЩЕНИЕ

В крещенский сочельник я подрался с Гришкой. Со слов дедушки я стал рассказывать ему, что се­годня в полночь сойдет с неба ангел и освятит на реке воду, и она запоет: "Во Иордане крещающуся Тебе, Господи". Гришка не поверил и обозвал меня "баснописцем". Этого прозвища я не вытерпел и толкнул Гришку в сугроб, а он дал мне по затылку и обсыпал снегом. В слезах пришел домой. Меня спросили: — О чем кувыкаешь?

— Гри-и-шка не верит, что вода петь бу-у-дет сегодня ночью! Из моих слов ничего не поняли. — Нагрешник ты, нагрешник, — сказали с уп­реком, — даже в Христов Сочельник не обойтись тебе без драки!

—Да я же ведь за дело Божье вступился, — оправдывался я.

Сегодня великое освящение воды. Мы собира­лись в церковь. Мать сняла с божницы сосудец с остатками прошлогодней святой воды и вылила ее в печь, в пепел, ибо грех выливать ее на места попи­раемые. Отец спросил меня: — Знаешь, как прозывается по древнему богоявленская вода? Святая агиасма!

Я повторил это, как бы огнем вспыхнувшее сло­во, и мне почему-то представился недавний ночной пожар за рекой и зарево над снежным городом. По­чему слово "агиасма" слилось с этим пожаром, объ­яснить себе не мог. Не оттого ли, что страшное оно?

На голубую от крещенского мороза землю па­дал большими хлопьями снег. Мать сказала:

— Вот ежели и завтра Господь пошлет снег, то будет урожайный год.

В церковь пришли все заметеленными и румя­ными от мороза. От замороженных окон стоял осо­бенный снежный свет — точно такой же, как между льдинами, которые недавно привезли с реки на наш двор.

Посредине церкви стоял большой ушат воды и рядом парчовый столик, на котором поставлена водосвятная серебряная чаша с тремя белыми свечами по краям. На клиросе читали "пророчества". Слова их журчали, как многоводные родники в лесу, а в тех местах, где пророки обращаются к людям, зву­чала набатная медь: "Измойтесь и очиститесь, ос­тавьте лукавство пред Господом: жаждущие, идите к воде живой"...

Читали тринадцать паремий. И во всех их струи­лось и гремело слово "вода". Мне представлялись ветхозаветные пророки в широких одеждах, осенен­ные молниями, одиноко стоящие среди камней и высоких гор, а над ними янтарное библейское небо, и ветер, развевающий их седые волосы...

При пении "Глас Господень на водах" вышли из алтаря к народу священник и диакон. На водосвятной чаше зажгли три свечи.

— Вот и в церкви поют, что на водах голос Бо­жий раздается, а Гришка не верит... Плохо ему бу­дет на том свете!

Я искал глазами Гришку, чтобы сказать ему про это, но его не было видно.

Священник читал молитву "Велий еси Господи, и чудна дела Твоя... Тебе поет солнце. Тебе славит луна, Тебе присутствуют звезды... Тебе слушает свет..."

После молитвы священник трижды погрузил зо­лотой крест в воду, и в это время запели снегом и ветром дышащий богоявленский тропарь "Во Иор­дани крещающуся Тебе Господи, тройческое явися поклонение", и всех окропляли освященной водою.

От ледяных капель, упавших на мое лицо, мне казалось, что теперь наступит большое ненарадованное счастье, и все будет по хорошему, как в день Ангела, когда отец "осеребрит" тебя гривенни­ком, а мать пятачком и пряником в придачу. Литур­гия закончилась посреди храма перед возженным светильником, и священник сказал народу:

— Свет этот знаменует Спасителя, явившегося в мир просветить всю поднебесную!

Подходили к ушату за святой водой. Вода зве­нела, и вспоминалась весна.

Так же как и на Рождество, в доме держали "дозвездный пост". Дождавшись наступления вече­ра, сели мы за трапезу — навечерницу. Печеную картошку ели с солью, кислую капусту, в которой попадались морозинки (стояла в холодном подпо­ле), пахнущие укропом огурцы и сладкую, медом заправленную кашу. Во время ужина начался зазвон к Иорданскому всенощному бдению. Началось оно по рождественскому — великим повечерием. Пели песню: "Всяческая днесь да возрадуется Христу явльшуся во Иордан" и читали Евангелие о со­шествии на землю Духа Божьего.

После всенощной делали углем начертание кре­ста на дверях, притолоках, оконных рамах — в знак ограждения дома от козней дьявольских. Мать сказывала, что в этот вечер собирают в деревне снег с полей и бросают в колодец, чтобы сделать его сладимым и многоводным, а девушки "величают звезды". Выходят они из избы на двор. Самая стар­шая из них несет пирог, якобы в дар звездам, и скороговоркой, нараспев выговаривают:

— Ай, звезды, звезды, звездочки! Все вы звезды одной матушки, белорумяны и дородливы. Засылай­те сватей по миру крещеному, сряжайте свадебку для мира крещеного, для пира гостиного, для крас­ной девицы родимой.

Слушал и думал: хорошо бы сейчас побежать по снегу к реке и послушать, как запоет полнощная вода...

Мать "творит" тесто для пирога, влив в него ло­жечку святой воды, а отец читает Библию. За ок­ном ветер гудит в березах и ходит крещенский мо­роз, похрустывая валенками. Завтра на отрывном "численнике" покажется красная цифра 6, и под ней будет написано звучащее крещенской морозной водою слово: "Богоявление". Завтра пойдем на Иордань!

КАНУНЫ ВЕЛИКОГО ПОСТА

Вся в метели прошла преподобная Евфимия Ве­ликая — государыня масленица будет метельной! Прошел апостол Тимофей полузимник; за ним три вселенских святителя; Св. Никита епископ новго­родский — избавитель от пожара и всякого запаления; догорели восковые свечи Сретения Господ­ня — были лютые сретенские морозы; прошли Си­меон Богоприимец и Анна Пророчица.

Снег продолжает заметать окна до самого навершия, морозы стоят словно медные, по ночам метель воет, но на душе любо — прошла половина зимы. Дни светлеют! Во сне уж видишь траву и березовые сережки. Сердце похоже на птицу, готовую к поле­ту.

В лютый мороз я объявил Гришке:

—Весна наступает!

А он мне ответил:

— Дать бы тебе по затылку за такие слова! Кака тут весна, ежели птица налету мерзнет!

— Это последние морозы, — уверял я, дуя на окоченевшие пальцы, — уже ветер веселее дует, да и лед на реке по ночам воет... Это к весне!

Гришка не хочет верить, но по глазам вижу, что ему тоже любо от весенних слов.

Нищий Яков Гриб пил у нас чай. Подув на блю­дечко, он сказал поникшим голосом:

— Бежит время... бежит... Завтра наступает не­деля о мытаре и фарисее. Готовьтесь к Великому посту — редька и хрен, да книга Ефрем.

Все вздохнули, а я обрадовался. Великий пост — это весна, ручьи, петушиные вскрики, желтое солнце на белых церквах и ледоход на реке. За всенощной, после выноса Евангелия на сере­дину церкви, впервые запели покаянную молитву:

Покаяния отверзи ми двери.

Жизнодавче,

Утреннеет бо дух мой ко храму

Святому Твоему.

С Мытаревой недели в доме начиналась подго­товка к Великому посту. Перед иконами затопляли лампаду, и она уже становилась неугасимой. По средам и пятницам ничего не ели мясного. Перед обедом и ужином молились "в землю". Мать стано­вилась строже и как бы уходящей от земли. До прихода Великого поста я спешил взять от зимы все ее благодатности, катался на санях, валялся в суг­робах, сбивал палкой ледяные сосульки, становился на запятки извозчичьих санок, сосал льдинки, спу­скался в овраги и слушал снег.

Наступила другая седьмица. Она называлась по церковному — неделя о Блудном сыне. За всенощ­ной пели еще более горькую песню, чем "Покая­ние", — "На реках Вавилонских".

В воскресенье пришел к нам погреться Яков Гриб. Присев к печке, он запел старинный стих "Плач Адама":

Раю мой раю,

Пресветлый мой раю,

Ради мене сотворенный,

Ради Евы затворенный.

Стих этот заставил отца разговориться. Он стал вспоминать большие русские дороги, по которым ходили старцы-слепцы с поводырями. Прозывались они Божьими певунами. На посохе у них изобража­лись голубь, шестиконечный крест, а у иных змея. Остановятся, бывало, перед окнами избы и запоют о смертном часе, о последней трубе Архангела, об Иосафе — царевиче, о вселении в пустыню. Мать свою бабушку вспомнила:

— Мастерица была петь духовные стихи! До то­го было усладно, что, слушая ее, душа лечилась от греха и помрачения!..

— Когда-то и я на ярмарках пел! — отозвался Яков, — пока голоса своего не пропил. Дело это выгодное и утешительное. Народ-то русский за благоглаголивость слов крестильный крест с себя сымет! Все дело забудет. Опустит, бывало, голову и слушает, а слезы-то по лицу так и катятся!.. Да, без Бога мы не можем, будь ты хоть самый что ни на есть чистокровный жулик и арестант!

— Теперь не те времена, — вздохнула мать, — старинный стих повыветрился! Все больше фабрич­ное да граммофонное поют!

— Так-то оно так, — возразил Яков, — это верно, что старину редко поют, но попробуй запой вот теперь твоя бабушка про Алексия человека Божия или там про антихриста, так расплачутся раз­бойники и востоскуют! Потому что это... русскую в этом стихе услышат... Прадеды да деды перед глазами встанут... Вся история из гробов вос­станет!.. Да... От крови да от земли своей не убе­жишь. Она свое возьмет... кровь-то!

Вечером увидел я нежный бирюзовый лоскуток неба, и он показался мне знамением весны — она всегда, ранняя весна-то, бирюзовой бывает! Я ска­зал про это Гришке, и он опять выругался.

— Дам я тебе по затылку, курносая пятница! Надоел ты мне со своей весной хуже горькой редь­ки!

Наступила неделя о Страшном суде. Накануне поминали в церкви усопших сродников. Дома гото­вили кутью из зерен — в знак веры в воскресение из мертвых. В этот день церковь поминала всех "от Адама до днесь усопших в благочестии и вере" и особенное моление воссылала за тех, "коих вода покрыла, от брани, пожара и землетрясения погиб­ших, убийцами убитых, молнией попаленных, зверьми и гадами умерщвленных, от мороза замерз­ших..." И за тех "яже уби меч, конь совосхити, яже удави камень, или перст посыпа; яже убиша чаровныя напоения, отравы, удавления..."

В воскресенье читали за литургией Евангелие о Страшном суде. Дни были страшными, похожими на ночные молнии или отдаленные раскаты грома.

Во мне боролись два чувства: страх перед гроз­ным судом Божьим, и радость от близкого наступ­ления масленицы. Последнее чувство было так сильно и буйно, что я перекрестился и сказал: — Прости, Господи, великие мои согрешения! Масленица пришла в легкой метелице. На теле­графных столбах висели длинные багровые афиши. Почти целый час мы читали с Гришкой мудреные, но завлекательные слова:

"Кинематограф "Люмьер". Живые движущие­ся фотографии и кроме того блистательное представление малобариста геркулесного жон­глера эквилибриста "Бруно фон Солерно", престидижитатора Мюльберга и магико спири­тическ. вечер престидижитатора, эффектиста, фантастического вечера эскамотажа, прозван­ного королем ловкости Мартина Лемберга".

От людей пахло блинами. Богатые пекли блины с понедельника, а бедные с четверга. Мать пекла блины с молитвою. Первый испеченный блин она положила на слуховое окно в память умерших ро­дителей. Мать много рассказывала о деревенской масленице, и я очень жалел, почему родителям вздумалось перебраться в город. Там все было по-другому. В деревне масленичный понедельник на­зывался — встреча; вторник — заигрыши; среда — лакомка; четверг — перелом; пятница — тещины вечерки; суббота — золовкины посиделки; воскре­сенье — проводы и прощеный день. Масленицу на­зывали также Боярыней, Царицей, Осударыней, Матушкой, Гуленой, Красавой. Пели песни, вы­тканные из звезд, солнечных лучей, месяца-золотые рожки, из снега, из ржаных колосков.

В эти дни все веселились, и только одна церковь скорбела в своих вечерних молитвах. Священник читал уже великопостную молитву Ефрема Сирина "Господи и Владыке живота моего". Наступило прощеное воскресенье. Днем ходили на кладбище прощаться с усопшими сродниками. В церкви, после вечерни, священник поклонился всему народу в но­ги и попросил прощения. Перед отходом ко сну, земно кланялись друг другу, обнимались и говори­ли: "Простите, Христа ради", и на это отвечали: "Бог простит". В этот день в деревне зорнили пряжу, т. е. выставляли моток пряхи на утреннюю за­рю, чтобы вся пряха была чиста.

Снился мне грядущий Великий пост, почему-то в образе преподобного Сергия Радонежского, иду­щего по снегу и опирающегося на черный игумен­ский посох.

"ТОРЖЕСТВО ПРАВО­СЛАВИЯ"

Отец загадал мне мудреную загадку: - "Стоит мост на семь верст. У конца моста стоит яблоня, она пустила цвет на весь Божий Свет".

Слова мне понравились, а разгадать не мог. Оказалось, что это семинедельный Великий пост и Пасха.

Первая неделя поста шла к исходу. В субботу церковь вспоминала чудо великомученика Феодора Тирона. В этот день в церкви давали медовый рис с изюмом. Он так мне понравился, что я вместо од­ной ложечки съел пять, и дьякон, державший блю­до, сказал мне: — Не многовато ли будет? Я поперхнулся от смущения и закашлялся. В эти богоспасенные дни (так еще называли пост) я часто подходил к численнику и считал лис­тики: много ли дней осталось до Пасхи?

Перелистал их лишь до Великой субботы, а дальше ух не заглядывал ~ не грешно ли смотреть на Пасху раньше срока?

Отец, сидя за верстаком, пел великопостные слова:

Возсия, благодать Твоя Господи,

возсия просвещение душ наших;

отложим дела тьмы, и облечемся

во оружие света:

яко да преплывше поста великую пучину.

Все чаще и чаще заставляли меня читать по ве­черам "Сокровище духовное от мира собираемое" св. Тихона Задонского. Я выучил наизусть вступи­тельные слова к этой книге и любовался ими как бисерным кошелечком, вышитым в женском мона­стыре, и подаренным мне матерью в день Ангела:

"Как купец от различных стран собирает раз­личные товары, и в дом свой привозит, и сокрывает их: так христианину можно от мира сего собирать душеполезные мысли, и слагать их в клети сердца своего, и теми душу свою созидать".

Многое что не понимал в этой книге. Нравились мне лишь заглавия некоторых поучений. Я заметил, что и матери эти заглавия были любы. Прочтешь, например: "Мир", "Солнце", "Сеятва и жатва", "Свеща горящая", "Вода мимотекущая", а мать уж и вздыхает: — Хорошо-то как, Господи! Отец возразит ей: — Подожди вздыхать... Это же "зачин". А она ответит: — Мне и от этих слов тепло! Читаешь творение долго. Закроешь книгу и по старинному обычаю поцелуешь ее. Много прочитано разных наставлений святителя, а мать твердят только одни, ей полюбившиеся, заглавные слова: - Свеща горящая... Вода мимотекущая...

Наш город ожидал два больших события: приез­да архиерея со знаменитым протодьяконом и чин провозглашения анафемы отступникам веры.

Про анафему мне рассказывали, что в старое время она провозглашалась Гришке Отрепьеву, Стеньке Разину, Пугачеву, Мазепе, и в этот день старухи-невразумихи поздравляли друг дружку по выходе из церкви: "с проклятьицем, матушка". При слове "анафема" мне почему-то представлялись большие гулкие камни, падающие с высоких гор в дымную бездну.

День этот был мглистым, надутым снегом и вет­ром, готовый рассыпаться тяжкой свинцовой вью­гой. Хотя и объяснял мне Яков, что анафему не на­до понимать как проклятие, я все же стоял в церкви со страхом.

Из алтаря вышло духовенство для встречи епи­скопа. Я насчитал двенадцать священников и четы­рех дьяконов.

Шествие замыкал высокий, дородный протодья­кон с широким медным лбом, с рыжими кудрями по самые плечи. Он плыл по собору как большая туча по небу, вьюжно шумя синим своим стихарем, опо­ясанным серебряным двойным орарем. Крепкая медная рука с литыми длинными пальцами держала кадило.

Про этого протодьякона ходила молва, что был он когда-то бурлаком на Волге, и однажды, тяня бичеву, запел песню на все волжскою поволье. Ус­лыхал эту песню проезжавший мимо московский митрополит. Диву он дался, услыхав голос такой редкостной силы. Владыка повелел позвать к себе певца. С этого и началось. Бурлак стал протодьяко­ном.

На колокольне затрезвонили "во вся тяжкая" колокола. К собору подкатила карета, из которой вышел сановитый монах в собольей шубе, опираясь на черный высокий посох. Лицо монаха властное, смурое, как у древних ассирийских царей, которых я видел в книжке.

В это время загрохотал как бы великий гром. Все перекрестились и восколебались, со страхом взглянув на медного протодьякона. Он начал воз­глашать:

— Достойно есть, яко воистину... К его возгласу присоединился хор, запев волно­образное архиерейское "входное", поверх которого шли тяжелые волны протодьяконского голоса: — И славнейшую без сравнения серафим... Два иподьякона облачали епископа в лиловую мантию. Она звенела тонкими ручьистыми бубенчи­ками.

Это была первая торжественная служба, кото­рую я видел, и мне было радостно, что наше право­славие такое могучее и просторное. Не даром сегод­няшний день назывался по церковному "Торжест­вом Православия".

Епископа облачали в редкостные ризы, посреди­не церкви, на бархатном красном возвышении, и в это время пели запомнившиеся мне слова: — Да возрадуется душа твоя, о. Господи!.. Все это было мне в диковинку, и Гришка не­сколько раз говорил мне:

— Закрой рот! Стоишь как ворона!

— А у тебя сопля текст! — разъярился я на Гришку, толкнув его локтем.

— Чего это вы тут озоруете? - зашипел на нас красноносый купец Саморядов. — Анафемы захотели?

Но купец Саморядов сам не выдержал тишины, когда протодьякон грянул во всю свою волговую силу:

— Тако да просветится свет твой пред человеки!..

Купец скрючился, ахнул и восторженно вскрик­нул:

— Вот дак... голосище!.. Чтоб... его...

Он хотел прибавить что-то неладное, но испу­гался; закрыл ладонью рот и стал часто креститься. На купца взглянули и улыбнулись.

Меня затеснили и загородили свет. Я пытался протискаться вперед, но меня не пускали и даже бранили:

— И что это за шкет такой беспокойный!

— Пустите сорванца вперед, а то все мозоли нам отдавит!

Меня выпихнули к самому амвону, где стояли почетные богомольцы. На меня покосились, но я никакого внимания на них не обратил и встал ря­дом с генералом.

Я смотрел на "золотое шествие" духовенства из алтаря на середину церкви при пении "Блажени ни­щие духом", на выход епископа со свечами, провоз­гласившего над народом моление "Призри с небеси Боже" и осенившего всех нас огнем, — а в это вре­мя три отрока в стихарях пели: "Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный помилуй нас", — на всенародное умовение рук епископа перед Вели­ким выходом при пении: "Иже херувимы тайно об­разующе", и все это при синайских громах протодьяконовского возношения.

Мне не стоялось спокойно, я вертелся по сторо­нам и весь как бы горел от восхищения.

Генерал положил мне руку на голову и вежливо сказал:

— Успокойся, милый, успокойся! Начался чин анафемствования. На середину цер­кви вынесли большие темные иконы Спасителя и Божьей Матери. Епископ прочитал Евангелие о за­блудшей овце, и провозглашали ектению о возвра­щении всех отпавших в объятия Отца Небесного.

В окна собора била вьюга. Все люди стояли, по­темневшими, с опущенными головами, похожими на землю в ожидании бури.

После молитвы о просвещении святом всех по­мраченных и отчаявшихся на особую деревянную восходницу поднялся протодьякон и положил тяже­лые металлические руки на высокий черный ана­лой. Он молча и грозно оглядел всех предстоящих, высоко поднял златовласую голову, перекрестился широким взмахом и всею силою своего широкого голоса запел прокимен:

— Кто Бог великий яко Бог наш, Ты еси Бог наш творяй чудеса!

Как бы объятый огнем и бурею, протодьякон бросал с высоты восходницы огненосное, страшное слово: анна-фе-мма!

И опять мне представилась гора, с которой пада­ли тяжелые черные камни в дымную бездну.

Все отлучаемые ют Церкви были этими падаю­щими камнями. Вслед им, с высоты горы, Церковь пела трижды велико-скорбное и как бы рыдающее:

— Анафема, анафема, анафема! Церковь жалела отлучаемых. В этот мглистый вьюжный день вся земля, каза­лось, звучала протодьяконской медью: Отрицающим бытие Божие — анафема!

— Дерзающим глаголати яко Сын Божий не единосущен Отцу и не бысть Бог — анафема!

— Не приемлющие благодати искупления — анафема!

— Отрицающие Суд Божий и воздаяние греш­ников — анафема!..

В этот день мать плакала:

— Жалко их... Господи!..

ВЕЛИКАЯ СУББОТА

В этот день, с самого зарания показалось мне, что старый сарай напротив нашего окна как бы об­новился. Стал смотреть на дома, заборы, палисад­ник, складницу березовых дров под навесом, на метлу с сизыми прутиками в засолнеченных руках дворника Давыдки, и они показались обновленны­ми. Даже камни на мостовой были другими. Но особенно возрадованно выглядели петухи с курами. В них было пасхальное.

В комнате густо пахло наступающей Пасхой. Помогая матери стряпать, я опрокинул на пол гор­шок с вареным рисом, и меня "намахали" из дому:

— Иди лучше к обедне! — выпроваживала меня мать. — Редкостная будет служба... Во второй раз говорю тебе; когда вырастешь, то такую службу по­минать будешь...

Я зашел к Гришке, чтобы и его зазван в цер­ковь, но тот отказался:

— С тобою сегодня не пойду! Ты меня на вынос плащаницы зеброй полосатой обозвал! Разве я ви­новат, чти яичными красками тогда перемазался?

В этот день церковь была как бы высветленной, хотя и стояла еще плащаница и духовенство служило в черных погребальных ризах, но от солнца, лежащего на церковном полу, шла уже Пасха. У плащаницы читали "часы", и на амвоне много стояло исповедников.

До качала обедни я вышел в ограду. На длинной скамье сидели богомольцы и слушали долгополого старца в кожаных калошах:

— Дивен Бог во святых своих, — выкруглял он тернистые слова. — Возьмем к примеру преподобного Макария Александрийского, его же память празднуем 19 января... Однажды приходит к нему в пустынное безмолвие медведица с медвежонком. Положила его у ног святого и как бы заплакала...

— Что зa притча? — думает преподобный. Нагинается он к малому зверю и видит: слепой он! Медве­жонок-то! Понял преподобный, почто пришла к не­му медведица! Умилился он сердцем, перекрестил слепенького, погладил его и совершилось чудо: медвежонок прозрел!

— Скажи на милость! — сказал кто-то от серд­ца.

— Это еще не все, — качнул головою ста­рец, — на другой день приносит медведица овечью шкуру. Положила ее к ногам преподобного Макария и говорит ему глазами: "Возьми от меня в дар, за доброту твою"...

Литургия Великой Субботы воистину была ред­костной. Она началась как всенощное бдение с пе­нием вечерних песен. Когда пропели "Свете тихий", то к плащанице вышел чтец в черном стихаре и положил на аналой большую воском закапанную книгу.

Он стал читать у гроба Господня шестнадцать паремий. Больше часа читал он о переходе евреев через Чермное море, о жертвоприношении Исаака, о пророках, провидевших через века пришествие Спасителя, крестные страдания Его, погребение Воскресение... Долгое чтение пророчеств чтец за­кончил высоким и протяжным пением: — Господа пойте, и превозносите во вся веки... Это послужило как бы всполощным колоколом. На клиросе встрепенулись, зашуршит нотами и грянули волновым заплеском: — Господа пойте, и превозносите во вся веки... Несколько раз повторил хор эту песню, а чтец воскликал сквозь пение такие слова, от которых вспомнил я слышанное выражение: "боготканные глаголы".

Благословите солнце и луна

Благословите дождь и роса

Благословите нощи и дни

Благословите молнии и облацы

Благословите моря и реки

Благословите птицы небесныя

Благословите звери и вси скоти.

Перед глазами встала медведица со слепым мед­вежонком, пришедшая святому Макарию:

— Благословите звери!..

"Поим Господеви! Славно-бо прославися!" Пас­ха! Это она гремит в боготканных глаголах: Господа пойте, и превозносите во вся веки!

После чтения "апостола'' вышли к плащанице три певца в синих кафтанах. Они земно поклонились лежащему но гробе и запели:

"Воскресни Боже, суди земли, яко Ты наследиши во всех языцех".

Во время пения духовенство в алтаре извлачало с себя черные страстные ризы и облекалось во все белое. С престола, жертвенника и аналоев снимали черное и облекали их белую серебряную парчу.

Это было до того неожиданно и дивно, что я за­хотел сейчас же побежать домой и обо всем этом диве рассказать матери...

Как ни старался сдерживать восторга своего, ничего поделать с собою не мог.

— Надо рассказать матери... сейчас же! Прибежал запыхавшись домой, и на пороге крикнул:

— В церкви все белое! Сняли черное, и кру­гом — одно белое... и вообще Пасха!

Еще что-то хотел добавить, но не вышло, и опять побежал в церковь. Там уж пели особую хе­рувимскую песню, которая звучала у меня в ушах до наступления сумерек:

Да молчит всякая плоть

Человеча и да стоит со страхом

и трепетом и ничтоже земное в

себе да помышляет.

Царь-бо царствующих и Господь

Господствующих приходит заклатися

и датися в снедь верным...

Посвящаю Толичке Ф. Штубендорф

РАДУНИЦА

Есть такие дни в году, когда на время воскреса­ют мертвые. К таким дням принадлежит и Радуни­ца. Она всегда во вторник на второй неделе по Пас­хе. В Радуницу живые ходят на кладбище христосо­ваться с погребенными. В этот день грех думать о смерти, ибо все мы воскреснем. Накануне, или рано утром, в церквах служат заупокойную утреню. Она не огорчает, а радует. Все время поют "Христос Воскресе", и вместо "надгробного рыдания" раздается пасхальное: "Аще и во гроб снизшел еси Безсмертне".

Заупокойную литургию называют "обрадован­ной". В церковь приносят на поминальный стол пасхальные яйца, куличи и кутью. Все это по окон­чании панихиды уносится на кладбище, рассыпается по могильным холмикам для розговен усопших. Ра­дуница — пасха мертвых!

Хорошее слово "радуница"! Так и видишь его в образе красного яйца, лежащего в зеленых стебель­ках овса, в корзинке из ивовых прутьев.

И до чего это чудесны наши русские слова! Ес­ли долго вслушиваться в них и повторять раздельно и со смыслом одно только слово, и ухе все видишь и слышишь, что заключено в нем. Как будто бы и короткое оно, но попробуй, вслушайся... Вот, на­пример, слово "ручеек". Если повторять его часто-часто и вслух, то сразу и услышишь: ручеек журчит между камешками!

Или другое слово — зной. Зачнешь долго тя­нуть букву "з", то так и зазвенит этот зной наподо­бие тех мух, которых только и слышишь в полуден­ную ржаную пору.

Произнес я слово — вьюга, и в ушах так и за­выло это зимнее, лесное: ввв-и-ю...

Сказал как-то при мне своим басом дворник Давыд — гром, и я сразу услышал громовой раскат за лесною синью.

В день Радуницы много перебрал всяких слов и подумал с восторженным, впервые охватившим ме­ня чувством: — Хорошо быть русским! Мы пошли на кладбище. Каждая травинка, каж­дый распустившийся листок на деревьях и кустах, и все живое вместе с мертвым было освещено солн­цем. Везде служили панихиды. С разных сторон об­ширного старинного кладбища долетали Голоса пес­нопений:

Со духи праведных скончавшихся.

Воскресение День просветимся людие.

Смертию смерть поправ...

— Вечная память...

На многих могилах совершались "поминки". Пили водку и закусывали пирогами. Говорили о по­койниках как о живых людях, ушедших на новые жительные места.

Останавливаясь у родных могил, трижды крести­лись и произносили: Христос Воскресе!

Хоть и говорили кругом о смертном, но это не пугало.

— Жизнь бесконечная... Все мы воскреснем... Все встретимся... ~ доносились до меня слова свя­щенника, утешавшего после панихиды богатую куп­чиху Задонскую, недавно похоронившую единст­венного сына.

Между могил с визгом бегали ребята, играя "в палочку-воровочку". На них шикали и внушали: "не хорошо", а они задумаются немножко и опять за свое.

Батюшка Знаменской церкви отец Константин, проходя с кадилом мимо ребят, улыбнулся и сказал своему дьякону: — Ишь они, бессмертники!… — Да шумят уж очень... — Нехорошо это... на кладбище...

— Пусть шумят... — опять сказал батюшка, — смерти празднуем умерщвление!..

На ступеньках усыпальницы, похожей на часов­ню, сидел сухощавый и как бы щетинистый старик и говорил сердитым голосом, без передышек и за­минок, окружавшим его людям:

Поминальные дни суть: третины, девятины, сорочины, полугодины, годины, родительские субботы и вселенские панихиды...

Это мы знаем, — сказал кто-то из толпы

— Знать-то вы знаете, а что к чему относится, мало кто ведает. Почему по смерти человека три дня бывает поминовение его? Не знаете. Потому, чтобы дать душе умершего облегчение в скорби, кою она чувствует по разлучении с телом.

В течение двух дней душа вместе с ангелами хо­дит по земле, по родным местам, около родных и близких своих, и бывает подобна птице, не ищущей гнезда себе, а на третий возносится к Богу.

— А в девятый? — спросила баба.

— В этот день ангелы показывают душе различ­ные обители святых и красоту рая. И душа люто страждет, что не восхотела она на земле добрыми делами уготовить себе жилище праведных...

В это время пьяный мастеровой в зеленой фу­ражке и с сивой бородою с тоскою спросил старика:

— А как же пьяницы? Какова их планида?

— Пьяницы царствия Божия не наследуют! — отрезал старик, я он мне сразу не понравился. Все стало в нем ненавистно, даже усы его щетинистые и злые. Мне захотелось высунуть язык старику, ска­зать ему "старый хрен", но в это время заплакал пьяный мастеровой:

— Недостойные мы люди... — всхлипывал он, — мазурики! И за нас-то, мазуриков и сквер­навцев, Господь плакал в саду Гефсиманском, и на крест пошел вместе с разбойниками!..

Мне захотелось подойти к пьяному и сказать ему словами матери: слезы да покаяние двери рай­ские отверзают...

Старик посмотрел прищуренным вороньим гла­зом на скорбящего пьяницу, облокотившегося на чей-то деревянный крест, и сказал как пристав:

— Не нарушай общественной тишины! Не ме­шай людям слушать... греховодник!

...В течение тридцати дней душа водится по раз­ным затворам ада, а за сим возносится опять к Богу и получаем место до страшного суда Божия...

И почему такие хорошие святые слова старик выговаривает сухим и злым языком? — думал я. — Вот мать моя по-другому скажет, легко, и каждое ее слово светиться будет... Выходит, что и слова-то надо произносить умеючи... чтобы они драгоценным камнем стали...

Мимо меня прошли две старухи. Одна из них, в ковровом платке поверх салопа, говорила:

— Живет, матушка, в одной стране... птица.. и она так поет, что, слушая се, от всех болезней можно поправиться... Вот бы послушать!..

Время приближалось к сумеркам, и Радуница затихала. Все реже я реже слышались голося песно­пений, но как хорошо было слушать их в эти еще не угасшие пасхальные сумерки.

— Христос Воскресе из мертвых...

ОТДАНИЕ ПАСХИ

В течение сорока дней в церкви поют "Христос Воскресе".

— В канун Вознесения, — толковал мне Яков, — плащаницу, что лежала на престоле с самой Светлой заутрени, положат в гробницу, и будет покоиться она в гробовой сени до следующего Велика - Дня... Одним словом, прощайся, Васенька, с Пасхой!

Я очень огорчился и спросил Якова:

— Почему это все хорошее так скоро кончает­ся?

— Пока еще не все кончилось! Разве тебе мать не сказывала, что еще раз можно услышать пас­хальную заутреню... на днях! Mеня бросило в жар.

— Пасхальная заутреня? На днях? Да может ли это быть, когда черемуха цветет? Врешь ты, Яков!

— Ничего не вру! День этот по церковному на­зывается "Отдание Пасхи", а по народному — прощание с Пасхой!

Когда я рассказал об этом Гришке, Котьке и дворнику Давыдке, то они стали смеяться надо мною.

— Ну, и болван же ты, — сказал дворник, — что ни слово у тебя, то на пятачок убытку! Посты­дился бы: собаки краснеют от твоих глупостев!

Мне это было не по сердцу, и я обозвал Давыдку таким словом, что он сразу же пожаловался мое­му отцу.

Меня драли за вихры, но я утешал себя тем, что пострадал за правду, и вспомнил пословицу: "За правду и тюрьма сладка!" А мать выговаривала мне:

— Не произноси, сынок, черных слов! Никогда! От этих слов темным станешь как ефиоп, и ангел твой, что за тобою ходит, навсегда покинет тебя! И обратилась к отцу:

— Наказание для ребят наша улица: казенка, две пивных да трактир! Переехать бы нам отсюда, где травы побольше, да садов... Нехорошо, что в го­род мы перебрались! Жили бы себе в деревне...

Перед самым Вознесением я пошел в церковь. Последнюю пасхальную заутреню служили рано ут­ром, в белых ризах, с пасхальною свечою, но в церкви почти никого не было. Никто не знает в го­роде, что есть такой день, когда Церковь прощается с Пасхой.

Все было так же, как в Пасхальную заутреню ночью, — только свет был утренний, да куличей и шума не было, и когда батюшка возгласил народу: "Христос Воскресе", не раздалось этого веселого грохота: "Воистину Воскресе!"

В последний раз пели "Пасха священная нам днесь показася".

После пасхальной литургии из алтаря вынесли святую плащаницу, положили ее в золотую гробни­цу и накрыли стеклянной крышкой.

И почему-то стало мне тяжело дышать, точно так же, как это было на похоронах братца моего Иванушки.

Я стал считать по пальцам — сколько месяцев осталось до другой Пасхи, но не мог сосчитать... очень и очень много месяцев!

После службы я провожал Якова до ночлежного дома, и он дорогою говорил мне:

— Доживем ли до следующей Пасхи? Ты-то, милый, а счет не идешь! Доскачешь! А вот я — не знаю. Пасха! — улыбнулся он горько, — только вот из-за нее не хочется помирать!.. И скажу тебе, если бы не было на земле Пасхи, почернел бы че­ловек от горя! Нужна Пасха человеку!

Мы дошли до ночлежного дома. Сели на скамью. Около нас очутились посадские, нищебродная братия, босяки, пьяницы и, может быть, воры и губители. Среди них была и женщина в тряпье, с лиловатым лицом и дрожащими руками.

— В древние времена, — рассказывал Яков, — после обедни в Великую Субботу никто не расхо­дился по домам, а оставались в храме до Светлой заутрени, слушая чтение Деяний апостолов...

Когда я был в Сибири, то видел, как около цер­квей разводили костры в память холодной ночи, проведенной Христом при дворе Пилата...

Тоже вот: когда все выходят с крестным ходом из церкви во время Светлой заутрени, то святые угодники спускаются со своих икон и христосуются друг с другом.

Женщина с лиловым лицом хрипло рассмеялась. Яков посмотрел на нее и заботливо сказал:

— Смех твой, это слезы твои!

Женщина подумала над словами, вникла в них и заплакала.

Во время беседы пришел бывший псаломщик Семиградский, которого купцы вытаскивали из ноч­лежки читать за три рубля в церкви паремии и апо­стола по большим праздникам, и про которого го­ворили: "Страшенный голос".

Выслушав Якова, он откашлялся и захотел гово­рить.

— Да, мало что знаем мы про свою Церковь, — начал он, — а называемся православными!.. Ну, скажите мне, здесь сидящие, как называется боль­шой круглый хлеб, который лежит у царских врат на аналое в Пасхальную седьмицу?

— Артос! — почти одновременно ответили мы с Яковом.

— Правильно! Называется он также "просфора всецелая". А каково обозначение? Не знаете! В апостольские времена, во время трапезы, на столе ставили прибор для Христа в знак невидимого Его сотрапезования...

— А когда в церкви будут выдавать артос? — спросила женщина и почему-то застыдилась.

— Эка хватилась! — с тихим упреком посмот­рел на нее Яков. — Артос выдавали в субботу на Светлой неделе... К Вознесению, матушка, подо­шли, а ты — артос!

— Ты мне дай крошинку, ежели имеешь, — по­просила она, — я хранить ее буду!

Семиградский разговорился и был рад, что его слушают.

Вот, поют за всенощным бдением "Свете ти­хий"... А как произошла эта песня, никто не знает...

Я смотрел на него и размышлял:

— Почему люди так презирают пьяниц? Среди них много хороших и умных!

— Однажды патриарх Софроний, — рассказывал Семиградский, словно читая по книге, — стоял

на Иерусалимской горе. Взгляд его упал на потуха­ющее палестинское солнце. Он представил, как с этой горы смотрел Христос, и такой же свет, поду­мал он, падал на лицо Его, и так же колебался зо­лотой воздух Палестины... Вещественное солнце на­помнило патриарху незаходимое Солнце — Христа, и это так растрогало патриарха, что он запел в святом вдохновении:

— Свете тихий, святыя славы...

«Обязательно с ним подружусь!» — решил я, широко смотря на Семиградского.

В этот день я всем приятелям своим рассказы­вал, как патриарх Софроний, глядя на заходящее палестинское солнце, пел: "Свете тихий, святыя славы".

ПЕВЧИЙ

В соборе стоял впереди всех, около амвона. Место это считалось почетным. Здесь стояли город­ской голова, полицеймейстер, пристав, миллионщик Севрюгин и дурачок Глебушка. Лохматого, ротастого и корявого Глебушку не раз гнали с неподобаю­щего для него места, но он не слушаются, хоть воло­ком его волочи! Почетные люди на него дулись и толкали локтем. Мне тоже доставалось от церковно­го сторожа, но я отвечал: не могу уйти! Здесь все видно!

Во время всенощного бдения или литургии об­локотишься на железную амвонную оградку, гля­дишь восхищенными вытаращенными глазами на певчих, в таинственный дымящийся алтарь к дума­ешь:

— Нет счастливее людей, как те, кто предстоит на клиросе или в алтаре! Все они приближенные Господа Бога. Вот бы и мне на эти святые места! Стал бы я другим человеком: почитал бы родите­лей, не воровал бы яблоки с чужих садов, не ел бы тайком лепешки до обедни, не давал бы людям обидные прозвища, ходил бы тихо и всегда шептал бы молитвы... Я не мог понять: почему Господь терпит на клиросе Ефимку Лохматого — пьяницу и сквернослова, баса торговца Гадюкина, который старается людям победнее подсунуть прогорклое масло, черствый хлеб и никогда не дает конфет "на придачу". Сторожа Евстигнея терпит Господь, а он всегда чесноком пахнет и нюхает табак. Лицо у не­го какое-то дубленое, сизое, как у похоронного фа­кельщика.

В алтаре да на клиросе должны быть люди ли­цом чистые, тихие и как бы праведные!

Особенно любовался я нарядными голубыми кафтанами певчих. Лучше всего выглядели в них мальчики — совсем как ангелы Божии!.. Хотя не­которых я тоже выгнал бы с клироса, например, Митьку с Борькой. Они, жулики, хорошо в очко иг­рают, и мне от них никогда не выиграть! Однажды я заявил отцу с матерью:

— Очень мне хочется в алтарь кадило батюшке подавать или на клиросе петь, но как это сделать, не знаю!

— Дело это, сынок, простое, — сказал отец, — сходи седни или завтра к батюшке или к регенту Егору Михайловичу и изъяснись. Авось возьмут, ес­ли они про твое озорство не наслышаны!

— Верно, сынок, — поддакнула мать, — попро­сись у них хорошенько. Господу хорошо послужить. В алтарь-то, поди, и не примут, а на клирос долж­ны взять. Петь ты любишь, голос у тебя звонкий, с переливцем, яблочный... И нам будет радушно, что ты Господа воспевать будешь. Хорошую думу всеял в тебя ангел Божий!

В этот же день я пошел к соборному регенту. Около двери его квартиры меня обуял страх. Боль­ше часа стоял у двери и слушал, как регент играл на фисгармонии и пел: "Плачу и рыдаю, егда по­мышляю смерть".

— Войдите!

Я открыл дверь и остановился на пороге. Егор Михайлович сидел у фисгармонии в одном испод­нем, лохматый, небритый, с недобрым помутнев­шим взглядом. Седые длинные усы свесились, как у Тараса Бульбы. На столе стояла сороковка, и на се­рой бумаге лежал солений съеженный огурец.

— Тебе что, чадо? — спросил меня каким-то густо-клейким голосом.

— Хочу быть певчим! — заминаясь, ответил я, не поднимая глаз.

— Доброе дело, доброе!.. Хвалю, Ну-ка, подой­ди ко мне поближе... Вот так. Ну, тяни за мною "Царю Небесный утешителю"... Он запел, и я стал подтягивать, вначале робко, а потом разошелся и в конце молитвы так взвизгнул, что регент помор­щился.

— Слух неважнецкий, — сказал он, — но голос молодецкий! Приходи на клирос. Авось обломаем. Что смотришь, как баран на градусник? Ступай. Аксиос! Знаешь, что такое аксиос? Не знаешь. Слово сие не русское, а греческое, обозначает: "достоин".

Обожженный радостью, я спросил о самом глав­ном, о том, что не раз мечталось и во сне снилось:

И кафтан можно надеть?

Какой? — не понял регент. Тришкин?

Нет... которые певчие носят... эти голубые с золотыми кисточками...

Он махнул рукой и засмеялся:

— Навевай хоть два!

В этот день я ходил по радости и счастью. Всем говорил с упоением'

— Меня взяли в соборные певчие! В кафтане петь буду !

Кому-то сказал, перехватив через край:

— Приходите, в воскресенье меня -слушать!

Наступило воскресенье. Я пришел в собор за час до обедни. Первым делом прошел в ризницу об­лачаться в кафтан. Сторож, заправлявший лампады, спросил меня:

— Ты куда?

За кафтаном! Меня в певчие выбрали!

— Эк тебе не терпится!

Я нашел маленький кафтанчик и облачился. Сторож опять на меня.

Куда это ты вырядился ни свет ни заря? До обедни-то, почитай, целый час еще!

— Ничего. Я подожду.

Со страхом Божьим поднялся на клирос. В де­сять часов зазвонили к обедне. Пришел дьякон отец Михаил. Посмотрел на меня и диву дался.

Ты что это в кафтане-то?

Певчий я. На днях выбрали. Егор Михайло­вич сказал, что голос у меня молодецкий!

— Так, так! Молодецкий, говоришь? Ну, что же, "Пойте Богу нашему, пойте, пойте Цареви на­шему, пойте!"

Началась литургия. Никогда в жизни она не поднимала меня так высоко, как в этот присно-ра­достный день. Уже не было мирской гордости — вот-де, достиг! — а тонкая, мягкошелковистая отра­да ветерком проходила по телу. Чем шире раскры­вались царские врата литургии, тем необычнее ста­новился я. Временами казалось, что я приподнима­юсь от земли, как Серафим Саровский во время молитвы. Пою с хором, тонкой белой ниточкой вплетаюсь в узорчатую ткань песнопений и ничего не вижу, кроме облачно-синего с позолотой дыма. И вдруг, во время сладостного до щекотания в сер­дце забытья, произошло нечто страшное для меня…

Пели "Верую во единаго Бога Отца Вседержите­ля"... Пели мощно, ладно, с высоким исповеданием.

Я подпевал и ничего не замечал в потоке громоки­пящего символа веры... Когда певчие грянули "чаю воскресения мертвых, и жизни будущаго века, аминь" — я не сумел вовремя остановиться и на всю церковь с ее гулким перекатом визгливо про­звенел позднее всех "а-а-минь"! В глазах моих по­мутилось. Я съежился. Кто-то из певчих дал мне затрещину по затылку, где-то фыркнули, регент Егор Михайлович схватил меня за волосы и приду­шенным шипящим хрипом простонал:

— Снимай кафтан! Убирайся сию минуту с кли­роса, а то убью!

Со слезами стал снимать кафтан, запутался в нем и не знал, как выбраться. Мне помогли. Дав по затылку несколько щелчков, меня выпроводили с клироса.

Закрыв лицо руками, я шел по церкви к выходу и всхлипывал. На меня смотрели и улыбались. В ог­раде ко мне подошла мать и стала утешать:

— Это ничего, Это тоже от Господа. Он, Ба­тюшка Царь Небесный, улыбнулся, поди, когда голосок-то твой выше всех взлетел, один-одинешенек. Ишь, — подумают он, — как Вася-то ради меня рас­старался, но только не рассчитал малость... сорвал­ся... Ну, что же делать, молод еще, горяч, с кем не бывает... Не кручинься, сынок, ибо всякое хорошее дело со скорби начинается!

Я слушал ее и представлял, как тихо улыбается Христос над моей неудачей, и потихоньку успокаи­вался.

СВЯТОЕ СВЯТЫХ

Желание войти во святая святых церкви не да­вало мне покоя.

В утренние и вечерние молитвы я вплетал зата­енную свою думу:

— Помоги мне, Господи, служить около Твоего престола! Если поможешь, я буду поступать по Твоим заповедям и никогда не стану огорчать Тебя! Бог услышал мою молитву. Однажды пришел к отцу соборный дьякон, при­нес сапоги в починку. Увидев меня, он спросил: — Что это тебя, отроча, в церкви не видать? За меня ответил отец:

— Стесняется после своей незадачи на клиросе. А служить-то ему до страсти хочется! Дьякон погладил меня по голове и сказал: — Пустяки! Не принимай близко к сердцу. Я раз в большой праздник вместо многолетия вечную память загнул, да никому другому, а Святейшему Синоду! Не горюй, малец, приходи в субботу ко всенощной, в алтарь, кадило будешь подавать. На­денем на тебя стихарь, и будешь ты у нас церковно­служитель! Согласен?

Через смущение и радостные слезы я прошептал нашу деревенскую благодарность:

— Спаси Господи!

И вот опять я сам не свой! Перед отходом ко сну стал отбивать частые поклоны, не произносил больше дурных слов забросил игры и, не зная по­чему, взял с подоконника дедовские староверче­ские четки — лестовку и обмотал ими кисть левой руки, по-монашески.

Увидев у меня лестовку, Гришка стал дразнить:

— Э... монах в коленкоровых штанах!

Я раззадорился и хотел дать ему по спине кон­цом висящей у меня ременной лестовки, но вовре­мя вспомнил наставление матери: "да не зайдет солнце во гневе вашем".

Наступила суббота. Умытым и причесанным, в русской белой рубашке, помолившись на иконы, я побежал в собор ко всенощному бдению. Остано­вился на амвоне и не решился сразу войти в алтарь. Стоял около южных дверей и слушал, как от вол­нения звенела кровь. Ко мне подошел сторож Евстигней:

— Чего остановился? Входи. Дьякон сказывал, что пономарем хочешь быть? Давно бы так, а то за­хотел в певчие!.. С вороньим голосом-то! А здорово ты каркнул тогда за обедней, на клиросе, — напом­нил он, подмигнув смеющимся глазом, — всех рас­смешил только! Регент Егор Михайлович даже запьянствовал в этот день: всю, говорит, музыку шельмец нарушил. Из-за него, разбойника, и пью! Вот ты какой хват!

Я не слышал, как вошел в алтарь. Алтарь, где восседает Бог на престоле, и по древним сказаниям, днем и ночью ходят со славословиями ангелы Бо­жий, и во время литургии всблескивают над Чашей молнии, грешному оку невидимые... Я оцепенел весь от радости, — радости, не похожей ни на одну земную. В ней что-то страшное было и вместе с тем светлое.

— Ну, приучайся к делу! — сказал сторож. — Вот это уголь, — показал мне прессованный хоро­шо пахнувший кругляк с изображением креста. — Возьми огарок свечи и разгнети его. Это во-первых. Во-вторых, не касайся руками престола —место сие святое! Далее, не переходи никогда места между престолом и царскими вратами — грех! Не ходи также через горнее место, когда открыты царские врата... Понял?

От спокойного тона Евстигнея и я стал спокой­нее.

— А где же мой стихарь? — спросил я. — Отец дьякон обещал!

— Эк тебя разбирает! Сразу и форму ему пода­вай! Ну и народ, ну и детушки пошли! Ладно. Бу­дет и стихарь, если выдержишь экзамен на кадиловозжигателя!

В это время ударили в большой колокол. От первого удара, — вспомнилось мне, — нечистая си­ла "яже в мире" вздрагивает, от второго бежит, и после третьего над землею начинают летать ангелы, и тогда надо перекреститься.

В алтарь пришел дьякон, улыбнулся мне: ну и хорошо!

За ним отец Василий — маленький, круглый, чернобородый. Я подошел к нему под благослове­ние. Он слегка постучал по моей голове костяшка­ми пальцев и сказал: 1

— Служи и не балуй! Все должно быть благооб­разно и по чину.

Началось всенощное бдение. Перед этим кадили алтарь, а затем, после дьяконского возгласа, запели "Благослови душе моя, Господа". Особенно понравились мне слова: "На горах станут воды, дивны де­ла Твоя Господи, вся премудростию сотворил еси". Когда запели "Блажен муж, иже не иде на совет не­честивых... Работайте Господеви со страхом, и радуйтеся Ему с трепетом", я перекрестился и поду­мал, что эти слова относятся к тем, кто служит у Божьего престола, и опять перекрестился.

Когда читали на клиросе шестопсалмие, батюш­ка с дьяконом разговаривали. Мне слышно было, как батюшка спросил:

— Ты деньги-то за сорокоуст получил с Капитонихи?

— Нет еще. Обещалась на днях.

— Смотри, дьякон! Как бы она нас не обжули­ла. Жог-баба!

Я ничего не понял из этих отрывистых слов, но подумал: разве можно так говорить в алтаре?

После всенощной я обо всем этом рассказал ма­тери.

— Люди они, сынок, люди,— вздохнула она, — и не то, может быть, еще увидишь и услышишь, но не осуждай. Бойся осудить человека, не разузнав его. От суесловия церковных служителей Тайны Божий не повредятся. Также сиять они будут и чи­стотою возвышаться. Повредиться ли хлеб, если се­мена его орошены грешником? Человек еще не вы­рос, он дитя неразумное, ходит он путаными доро­гами, но придет время — вырастет! Будь к людям приглядчив. Душу его береги. Сострадай человеку и умей находить в нем пшеницу среди сорной травы.

— Держи карман шире! — проворчал отец, за­сучивая щетину в дратву. — Как я там к людям ни приглядывался, ни сострадал им, ни уступал, а они все же ко мне по-волчьи относились. Ты, смиренница, оглянулась бы хоть раз на людей. Кто больше всего страдает? Простые сердцем, тихие, уступчивые, заповеди Господни соблюдающие. Не портила бы ты лучше мальца! Из него умного волчонка вос­питать надо, а не Христова крестника! Мать так и вскинулась на отца.

— Ты бы лучше оглянулся и узнал: кто стоит за твоей спиною?

Отец вздрогнул.

— Кто?

— Да тот, кто искушал Христа в пустыне! Не говори непутевые слова. Они не твои. Не огорчай ангела своего. Сам же, когда выпьешь, горькими тезами перед иконами заучиваешься. Не вводи ты нас в искушение. А ты, — обратилась она ко мне, — не всякому слуху верь. У отца это бывает. Жизнь у него тяжелая была, ну и возропщет по­рою. А сам-то он по-другому думает! Последнее с себя сымет и неимущему отдаст. В словах человека разбираться надо; что от души идет, и что от крови!

ТАЙНОДЕЙСТВИЕ

Впервые услышанное слово "проскомидия" по­чему-то представилось мне в образе безгромных ночных молний, освещающих ржаное поле. Оно прозвучало для меня так же таинственно, как слова: молния, всполох, зорники и слышанное от матери волжское определение зарниц — хлебозарь!

Божественная проскомидия открылась мне в летнее солнечное воскресенье в запахе лип, прони­кавшего в алтарь из причтового сада, и литургий­ном благовесте.

Перед совершением ее священник с дьяконом долго молились перед затворенными святыми врата­ми, целовали иконы Спасителя и Божьей Матери, а затем поклонились народу. В церкви почти никого не было, и я не мог понять: кому же кланяются священнослужители? Пузатому старосте, что ли, считающему у выручки медную монету, или Божьей хлебнице-просфорне, вынимающей из меш­ка просфоры? Об этом я спросил чтеца Никанора Ивановича, и он объяснил мне мудреными церков­ными словами:

— Всему миру кланяются! Ибо сказано в чине священныя и божественныя литургии: "Хотяй священник божественное совершити тайнодействие, должен есть примирен быти со всеми".

Духовенство облачалось в ризы. Я не сводил глаз с этого невиданного мною обряда. Батюшка надел на себя длинную, как у Христа, шелковую одежду — подризник — и произнес звучащие ти­хим серебром слова:

"Возрадуется душа моя о Господи, облече бо мя в ризу спасения, и одеждою веселия одей мя, яко жениху возложи ми венец, и яко невесту украси мя красотою".

Облаченный в стихарь дьякон, видя мое напря­женное внимание, шепотом стал пояснять мне:

— Подризник знаменует собою хитон Господа Иисуса Христа.

Священник взял эпитрахиль и назнаменав его крестным осенением, сказал:

— "Благословен Бог изливай благодать свою яко миро на главы, сходящее на ометы одежди его".

— Эпитрахиль — знак священства и помазания Божия...

Облекая руки парчовыми нарукавницами, свя­щенник произнес: "Руци Твои сотвористе мя и со­здаете мя: вразуми мя, и научуся заповедем Тво­им", и при опоясании парчовым широким поясом: "Благословен Бог препоясуй мя силою, и положи непорочен путь мой... на высоких поставляй мя".

— Пояс — знаменует препоясание Господа пе­ред совершением Тайной вечери, — прогудел мне дьякон.

Священник облачился в самую главную ризу — фелонь, произнеся литые, как бы вспыхивающие слова:

— "Священницы Твои, Господи, облекутся в прав­ду, и преподобнии Твои радостию возрадуются"...

Облачившись в полное облачение, он подошел к глиняному умывальнику и вымыл руки:

— "Умыю в неповинных руки мои и обыду жертвенник Твой, Господи... возлюбих благолепие дому Твоего и место селения славы Твоея"...

На жертвеннике, к которому подошли священ­ник с дьяконом, стояли залитые солнцем чаша, дис­кос, звездица, лежало пять больших служебных просфор, серебряное копьецо, парчовые покровы. От солнца жертвенник дымился, и от чаши излуча­лось острое сияние.

Проскомидия была выткана драгоценными сло­вами.

"Воздвигоша реки, Госцоди, воздвигоша реки гласы своя... Дивны высоты морские, дивен в высо­ких Господь"... "Святися и прославися пречестное и великолепное имя Твое"...

Священник с дьяконом молились о памяти и ос­тавлении грехов царям, царицам, патриархам и всем-всем, кто населяет землю, и о тех молились, кого призвал Бог в пренебесное свое царство.

Много произносилось имен, и за каждое имя вынималась из просфоры частица и клалась на се­ребряное блюдце-дискос. Тайна литургии до сего времени была закрыта царскими вратами и завесой, но теперь она вся предстала предо мною. Я был участником претворения хлеба в тело Христово и вина в истинную кровь Христову, когда на клиросе пели: "Тебе поем, Тебе благословим", а священник с душевным волнением произносил:

"И сотвори убо хлеб сей, честное тело Христа Твоего, а еже в чаше сей, честную кровь Христа Твоего, аминь, аминь, аминь"...

В этот день я испытывал от пережитого впечат­ления почти болезненное чувство; щеки мои горе­ли, временами била лихорадка, в ногах была слабость. Не пообедав как следует, я сразу же лег в постель. Мать заволновалась.

— Не заболел ли ты? Ишь, и голова у тебя го­рячая, и щеки как жар горят!

Я стал рассказывать матери о том, что видел се­годня в алтаре, и рассказывая чувствовал, как по лицу моему струилось что-то похожее на искры.

— Великое и непостижимое это дело, соверше­ние Тайн Христовых, — говорила мать, сидя на краю моей постели, — в это время даже ангелы за­крывают крылами свои лица, ибо ужасаются тайны сия!

Она вдруг задумалась и как будто стала испу­ганной.

— Да, живем мы пока под ризою Божьей, Тайн Святых причащаемся, но наступит, сынок, время, когда сокроются от людей Христовы Тайны... Уйдут они в пещеры, в леса темные, на высокие горы. Дед твой Евдоким не раз твердил: "Ой, лютые придут времена. Все святости будут поруганы, все исповед­ники имени Христова смерть лютую и поругания примут... И наступит тогда конец свету! — А когда это будет?

— В ладони Божьей эти сроки, а когда разог­нется ладонь, — об этом не ведают даже ангелы. У староверов на Волге поверье ходит, что второе при­шествие Спасителя будет ночью, при великой грозе и буре. Деды наши сурово к этому Дню приуготов­лялись. — Как же?

— Наступит, бывало, ночная гроза. Бабушка бу­дит нас. Встаем и в чистые рубахи переодеваемся, а старики в саваны — словно к смертному часу гото­вимся. Бабушка с молитвою лампады затепляет. Мы садимся под иконы, в молчании и трепете слушаем грозу и крестимся. Во время такой грозы приходили к нам сродственники, соседи, чтобы провести грозные Господни часы вместе. Кланялись они в землю иконам и без единого слова садились на скамью. Дед, помню, зажигал желтую свечу, садил­ся за стол и зачинал читать Евангелие, а потом пе­ли мы "Се жених грядет в полунощи, и блажен раб его же обрящет бдящим"... Дед твой часто говари­вал.: мы-то, старики, еще поживем в мире, но вот детушкам да внукам нашим в большой буре дове­дется жить!

ВЕСЕННИЙ ХЛЕБ

В день Иоанна Богослова Вешнего старики Митрофан и Лукерья Таракановы готовились к совер­шению деревенского обычая — выхода на перекре­сток дорог с обетным пшеничным хлебом для раз­дачи его бедным путникам.

Соблюдалось это в знак веры, что Господь воз­зрит на эту благостыню и пошлет добрый урожай. До революции обетный хлеб испекался из муки, со­бранной по горсти с каждого двора, и в выносе его на дорогу участвовала вся деревня. Шли тихим хождением, в новых нарядах, с шепотной молитвой о ниспослании урожая. Хлеб нес самый старый и сановитый насельник деревни.

Теперь этого нет. Жизнь пошла по-новому. Де­довых обычаев держатся лишь старики Таракановы. Только от них еще услышат, что от Рождества до Крещения ходит Господь по земле и награждает здоровьем и счастьем, кто чтит Его праздники: в Васильев день выливается из ложки кисель на снег с приговором: "Мороз, мороз! Поешь нашего кисе­ля, не морозь нашего овса". В Крещенский сочель­ник собирается в поле снег и бросается в колодец, чтобы сделать его многоводным, в прощеное воскресенье "окликают звезду", чтобы дано было пло­дородие овцам; в чистый понедельник выпаривают и выжигают посуду, чтобы ни згинки не было ско­ромного; в Благовещенье Бог благословляет все растения, а в Светлый День Воскресения Юрий — Божий посол — идет к Богу за ключами, отмыкает ими землю и пускает росу "на Белую Русь и на весь свет".

На потеху молодежи старики Таракановы гово­рят старинными, давным-давно умершими словами. У них: колесная мазь — коляница, кони — комони, имущество — собина, млечный путь — девьи зори, приглашение — повещанки или позыватки, запева­ло — починальник, погреб — медуша, шуметь на сходе — вечать, переулки — зазоры.

Речь свою старик украшает пословицами и лю­бит похваляться ими: так, бывало, и сеет старинны­ми зернистыми самоцветами. Соседу, у которого дочь «на выданье», скажет:

Заневестилась дочь, так росписи готовь!

Про себя со старухою говорит:

Только и родни, что лапти одни!

Соседского сына за что-то из деревни выслали, и старик утешал неутешную мать:

— Дальше солнца не сошлют, хуже человека не сделают, подумаешь — горе, а раздумаешь — воля Божья!

Бойким веселым девушкам тихо грозит корявым пальцем:

Смиренье — девушки ожерелье.

Баба жаловалась Митрофану на нищее житье свое, а он наставлял ее:

— Бедная прядет, Бог ей нитки дает!..

Лукерья, маленькая старушка с твердыми старо­верскими. глазами, старую песню любила пестовать.

Послушает она теперешние вроде: " О, эти черные глаза" и горестью затуманится:

— В наше время лучше пели, — скажет со вздохом и для примера запоет причитным голосом:

Ах, ты, матушка, Волга реченька,

Дорога ты нам пуще прежнего,

Одарила ты сиротинушек

Дорогой парчой, алым бархатом,

Золотой казной, жемчугами-камнями...

И в долгу-то мы перед матушкой,

И в долгу большом перед родненькой.

К выносу на дорогу "обетного хлеба" Митрофан и Лукерья готовились с тугою душевной. Вчера Лу­керья собирала по всей деревне муку для "обычая", но никто ничего не дал, только на смех подняли.

Рано утром в избе Тараканова запахло горячим хлебом. Пока он доходил в печи, Митрофан стоял перед иконами и молился.

В полдень стали готовиться к выносу. Хлеб за­дался румяным и наливным. Старуха перекинула его с руки на руку и сказала:

— Хышь на царскую трапезу!

Старик постучал по загаристой корке и высловил:

— Сущий боярин!

Хлеб положили на деревянное блюдо, перекре­стили его и покрыли суровым полотенцем. Старик принял его на обе руки. Лукерья открыла дверь и сказала вслед:

— Как по занебесью звездам несть числа, дак бы и хлебушка столько добрым людям...

Митрофан пошел по деревенской улице. Он был без шапки, с приглаженными волосами, с расчесанной на две стороны бородою, в длинной холщевой рубахе. Концы полотенца с вышитой занизью сви­сали до земли, как дьяконский орарь.

Парни и девки, стоявшие у раскрытых окон Народного дома и слушавшие радио, увидев Митрофана, засмеялись. Подвыпивший парень в манишке и сползающих манжетах махнул старику бутылкой водки и надсадно хамкнул:

— Гони сюда закуску!

Старик остановился и степенно ответил:

— Не смейтесь, ребятки! Хлеб Господень несу!

Митрофан дошел до перекрестка и остановился. Дороги были тихими, прогретыми майским солнцем. Веселой побежкой гулял ветер, взметывая золоти­стую пыль.

От запаха ли пыли, пахнувшей по весне ржаны­ми колосьями, или от зеленой зыби раскинувшегося ржаного поля, Митрофан стал думать о хлебе:

— Даст ли Господь урожай?

Вспомнились прежние градобития, неуемные до­жди, иссушающие знои, и во рту становилось горь­ко, а хлеб на руках потяжелел. Солнце играло с ветром. Митрофан залюбовался их игрою и сразу же осветился:

— Ничего, — сказал нараспев, — Микола Угод­ник умолит, вызволит мужика из беды... Он, Микола-то, по межам ходит, хлеб родит, да и к тому же в Крещенье снег шел хлопьями, а это всегда к уро­жаю...

На автомобиле проехали городские люди. С ши­роким удивлением посмотрели на бородатого вы­сохшего старика, стоявшего у дорожного вскрая: откуда это древнее видение? Кого он поджидает с хлебом-солью среди пустых полей?

Мимо старика проехал велосипедист в кожаной куртке и таких же штанах. Он остановился и спро­сил:

— Ты, старина, зачем тут стоишь?

— Бедных зашельцев поджидаю...

— А это для чего?

— Хлебушком хочу с ними побрататься... Обы­чай такой у нас... старинный... штобы это Господь за нашу милость урожай хороший послал ... Велосипедист покачал головой. Время уходило за полдень, а из нищей братии никто не показывался. Это начинало тревожить Митрофана.

— Плохой знак... недобрый... Не посылает Гос­пода ни одного доброго человека... Вот что значит одному-то выходить с хлебом!.. Пошли бы, как встарь, всей деревней, Господь-то и услышал бы.

От усталости Митрофан присел на придорожный камень и задумался. Думы были тяжелые. Чтобы не так больно было от них, он старался дольше и глуб­же смотреть на поля. Несколько раз повторит:

— Своя земля и в горсти мила!

В думах своих не заметил, как мимо прошел че­ловек в рваней "чернизине" и босой. Митрофан прытко поднялся с камня и крикнул вслед:

— Эй! Поштенный! Остановись!

— Чево? — повернулся прохожий.

— Вы из нищих? — радостно спросил старик, приближаясь к нему с хлебом.

Прохожий плюнул и выругался.

Подойдя поближе, старик признал в нем скупого лавочника из Верхнего села.

Почти до вечера простоял Митрофан на пере­крестке и никого из нищей братии не дождался.

Н. Н. Шенбергу

ДРЕВНИЙ СВЕТ

Дом Федота Абрамовича Дымова построен при Николае 1. Сложен он из просмоленных кряжистых бревен, ставших от времени сизыми, с зазеленью. Три маленьких окна со ставнями выходят на люд­ную Торговую улицу, застроенную новыми камен­ными домами. На прожженных солнцем ставнях — вырезанные сердечки. Крыльцо опирается на два столбика когда-то крашеных в синий старообрядче­ский цвет. Над входом прибита медная икона. Сту­пени крыльца скрипят. Если открыть тяжелую ду­бовую дверь в сени, то на притолоке можно увидеть следы давнего русского обычая — выжженный ог­нем четверговой свечи крест, избавляющий дом от вхождения духа нечиста. Из-под крыши вылетают ласточки. Над домом шумят высокие разлапистые клены. Здесь часто пахнет хвойным деревенским дымом — в сквозной полумгле сеней разжигается самовар сосновыми шишками. На дворе крапива, задичавший малинник, бревенчатый сруб колодца, сарай, крытый драньем. У сарая два пыльных коле­са и опрокинутые сани.

Захолустное строение чуть ли не в центре горо­да вызывает насмешки и озабочивает городскую уп­раву: дом не на месте и не соответствует тепереш­нему стилю.

Сын Федота Абрамовича, Артемий, бойкий, иду­щий в гору торговец, ждет не дождется смерти ста­рика — дом сразу же он снесет и на его месте по­строит доходное каменное здание. Артемий не раз прелагал отцу снести столетнюю постройку, но тот курился и отрывисто возражал:

— Никаких! Дождись моей смерти, а там как знаешь!

Сын пробовал было намекнуть, что городская управа в интересах строительства города намерева­ется так и так распорядиться о сносе дряхлых до­мов, но получал еще более упрямый отпор:

— Не имеют законного права! Моя собствен­ность!

В один из летних вечеров я пошел навестить Федота Абрамовича. Тесные сени пахнут сухими вениками, можжевельником и дымом. По утлым по­ловицам я добрался до двери, обитой войлоком. На­щупал проволоку, протянутую к колокольцу, и по­звонил. Колоколец старый, на Валдайских заводах отлитый. Звон его замечательный. В бытность Фе­дота Абрамовича ямщиком, он был украшением тройки. Когда слушаешь его, то невольно вспоми­наешь старинные русские дороги, по которым рас­сыпалась побежчивая гремь, русских людей, сидев­ших в кибитке, то хмельных, то влюбленных, то ис­ступленных, тоскою и буйным весельем одержи­мых... Пушкин с Гоголем вспомнится... Версты по­лосаты, дорожные подзимки, горький дым деревень, поволье ветреных полей, морозная ткань на окнах постоялого двора. Многое передумаешь, пока туго­ватый на ухо Федот Абрамович не шелохнется, не зашаркает по липовому полу в своих мягких домо­виках и не окликнет:

— Кого Бог привел?

Он распахнул дверь, вгляделся и с непередавае­мым, отживающим теперь русским радушием раски­нул ржаные крестьянские руки.

— Ба! Пачечайный гость! Милости просим, нерасстанный друг мой!

Не успел слова сказать ему, Федот Абрамович уже побежал в сени, вытряхает самовар, льет воду, трещит лучинками и, по старой своей привычке, на­певает старинным деревенским ладом:

Цвели в поле цветики да поблекли.

Любил парень девушку да спокинул,

Покинул, душа моя, не надолго,

На едино времячко. на часочек.

В который-то раз я рассматриваю горенку Фе­дота Абрамовича, и всегда она кажется желанной! Таких горенок скоро не будет. Все в ней от про­шлого. В переднем углу редкая драгоценность рус­ской старинной иконописи — Преподобный Сергий Строитель. На иконе ветхое, чуть ли не в терему вытканное полотенце. Лампада из толстого багряно­го стекла в медном висячем кадильце. Пучок по­блекших верб. На особой под иконой полочке скля­ница с богоявленской водой, огарки свечей от стра­стной недели, засохшая просфора, завернутый в бу­магу святой пасхальный хлеб — артос, кожаный си­нодик с именами усопших — первыми записаны император Александр Второй — Освободитель, иеросхимомонах Амвросий, блаженная Ксения. Длинный перечень имен завершается словами: "И всех сродников от века преставшихся помяни, Гос­поди". Рядом с иконами редкие, на русских ярмар­ках купленные литографии: "Святая гора Афон", "Возрасты человека", "Страшный суд", "Сожжение протопопа Аввакума". На резной дубовой полке книги в старых кожаных переплетах — "Добротолюбие", "Патерик", "Часослов", "Житие преподоб­ного Александра Свирского". Если взять одну из них и вдохнуть листы ее, то запахнет сушеными яб­локами. Вдоль стен длинные дубовые скамьи, не­складные, но прочно сбитые табуреты с выжженны­ми ржаными снопами на сиденьи. В углу, на дубо­вых колесиках тяжелый сундук, окованный желе­зом, и в недрах его что ни вещь, то столетие...

Старый дом вздрагивает от проезжающих мимо автобусов и грузовиков. Слушаю пугливую его дрожь и думаю: "Все это прошлое, освященное лю­бовью и молитвенным шепотом, перейдет к новому человеку, торгашу Артемию. Ничего он не сбере­жет. Что поценнее, как например, икона Сергия Строителя, продаст, а остальное пожжет или на чердак выбросит".

— Не соответствует веку! — скажет он люби­мую свою фразу и тоненько захихикает.

В раскрытые окна входит вечер. Клены рассыпа­ют прохладу. На их листьях качается завечеревшее солнце. Шумит самовар, на нем отчеканено: "Фаб­рика в Туле братьев Стрельниковых". Федот Абра­мович ставит большие синие чашки с золотой над­писью по-славянски: "Приемлю и ничесоже противнаго глаголю". По ободку деревянной тарелки, где лежит хлеб, вьется резная русская пословица: "Хлеб-соль ешь, а правду режь". На деревянной чашке с медом ложка монастырской работы, а на донце ее мелко-мелко выжжена Троице-Сергиевская Лавра.

Федот Абрамович разливает чай. На левом пле­че у него полотенце. Сам весь улыбается — рад по­чаевничать с пачечайным гостем.

— Вот и хорошо, что Господь надоумил тебя навестить старого! Кроме святого угодника, — ки­вает он на икону, — никого у меня! Один, как ча­совня в поле!

— Артемий Федотыч, поди, заходит! — доба­вил я.

Старик мотнул головою:

— И-и! Третий месяц глаз не кажет! Некогда. За наживой гонится, неуемная душа! Эх, деньги, деньги, семена дьявола... Пристает тут ко мне Артемка смолою едучей: сноси-де дом! Новый постро­им. В пять этажей. Под кино да торговые ряды сда­вать его будем. Дело-то, поди, и выгодное, но по­верь, дружище, не могу со своим домом расстаться. Как подумаю об этом, так и затрясусь и ослабну весь. Мы, старики, не умеем иначе жить, чтоб не сростись душою и телом с привычным, дыханием обогретым, местом... Пусть подождет Артемий. Жить мне осталось немного — во рту уж земляная горечь, матушка земля к себе зовет!

Стараясь быть спокойным, он спросил меня словно невзначай.

— А правда, бают люди, что закон такой выхо­дит, старые дома ломать?

— Поговаривают, но...

Он не дал мне досказать.

— Ну, что ж. Против рожна не попрешь! Да, строится жизнь, шибко строится, а лет тридцать то­му назад на нашей улице рожь росла и жницы пес­ни пели... Города нашего не узнать. Там, где теперь лесопильный завод, кладбище было старинное. Ду­бы росли. На синей горе стояла церковь Св. Федора Стратилата, а теперь ресторан. Вокруг города большие леса шумели, а теперь их повырубили. Скоро и мы, старики, перестанем отсвечивать. "Имя наше забудется, — как говорит премудрый Соломон, — никто не вспомнит о делах наших, и жизнь наша пройдет, как облако, и рассеется, как туман".

— Трудно, поди, благословить вам нашу тепе­решнюю жизнь? — спросил я Федота Абрамовича.

— Как тебе ответить, родной мой? Мог бы и благословить ее, если человек души своей не утра­тил. С новым человеком я разговаривать не могу. Не живой он. Теплом от него не пахнет. Не люди, а заводные машины какие-то пошли. Ни одного лица мало-мальски светлого не встретишь... Наша стари­ковская жизнь, не спорю, была со всячинкой: се­рой, дикой и неустроенной, но зато от многих сия­ние шло, Христос по земле любил ходить...

Заря за окнами затуманилась тучами. Пахло до­ждем. В горнице потемнело. На улице трещало ра­дио. У промчавшегося автомобиля лопнула шина. Черным дымом дымила фабрика, окутывая синие купола собора. Со спортивного плаца доносился вой футболистов. В городском саду оркестр играют модный шлягер "Твои ноги, как змеи".

— Эк их, шумят! — мягко воркотнул Федот Абрамович, кивнув на улицу. — Под вечер-то хоть отдохнули бы. Мучает себя человек шумом. Поди ведь, у всякого востосковала душа по земле Божьей, по тихой поступи... Нужен человеку покой, ой как нужен! По малообразованию своему трудно мне изъяснить теперешнее положение мира, но чув­ствую: нескладная и тяжелая у человека жизнь!

Но уходе от Федота Абрамовича я оглянулся на его дом. Из всех домов на этой улице только в нем одном всегда теплилась лампада. Древний свет ее в эту ночь казался последней светящейся точкой ста­рости, уходящей в синие предвечные дали.

СОЛНЦЕ ИГРАЕТ

Борьба с пасхальной заутреней была задумана на широкую ногу. В течение всей Страстной недели на видных и оживленных местах города красовались яркие саженные плакаты:

Комсомольская заутреня!

Ровно в 12 ч. ночи.

Новейшая комедия Антона Изюмова

"Христос, вo фраке".

В главной роли артист Московского театра

Александр Ростовцев.

Бездна хохота. Каскады остроумия".

До начала спектакля по всем улицам города прошел духовой оркестр для зазыва публики. Впе­реди оркестра ражий детина в священнической ризе и камилавке нес наподобие церковной хоругви пла­кат с изображением Христа в цилиндре. По бокам шли комсомольцы с факелами. Город вздрагивал. К театру шла толпа. Над входом горели красными ог­нями электрические буквы "Христос во фраке". На всю широкую театральную площадь грохотало ра­дио — из Москвы передавали лекцию "о гнусной роли христианства в истории народов".

По окончании лекции на ступеньках подъезда выстроился хор комсомольцев. Под звуки бубенчатых баянов хор грянул плясовую:

Мне в молитве мало проку,

Не горит моя свеча.

Не хочу Ильи пророка,

Дайте лампу Ильича!

Толпа заурчала, взвизгнула, раскатилась хохо­том, подбоченилась, оскалилась, хайнула бродяж­ным лесным рыком:

— Наддай, ребята, поматюжнее!

Три старушки-побирушки,

Два трухлявых старика.

Пусто-пусто в церковушке,

Не сберешь и пятака.

Шибче! Прибавь ходу! Позабористее!

Ах, яичко мое, да не расколото,

Много Божьей ерунды нам напорото!

— Сла-а-бо! Го-о-рь-ко! — Про Богородицу спойте!.. Про Богородицу!

В это время из маленькой церкви, стоявшей не­подалеку от театра, вышел пасхальный крестный ход. Там было темно. Людей не видно — одни лишь свечи, тихо идущие по воздуху и поющие да­леким родниковым всплеском: "Воскресение Твое Христе, Спасе, ангели поют на небеси"...

Завидев крестный ход, хор комсомольцев еще пуще разошелся, пустив в прискачку, с гиканьем и свистом:

Эй ты, яблочко, катись

Ведь дорога скользкая.

Подкузьмила всех святых

Пасха комсомольская.

Пасхальные свечи остановились у церковных врат и запели: "Христос Воскресе из мертвых..."

Большой театральный зал был переполнен. Первое действие изображало алтарь. На декора­тивном престоле — бутылки с вином, графины с настойками, закуска. У престола, на высоких ресто­ранных табуретах сидели священники в полном об­лачении и чокались церковными чашами. Артист, облаченный в дьяконский стихарь, играл на гармо­нии. На полу сидели монашки, перекидываясь в карты. Зал раздирался от хохота. Кому-то из зрите­лей стало дурно. Его выводили из зала, а он урчал по-звериному и, подхихикивая, кивал на сцену с лицом, искаженным и белым. Это еще больше рас­смешило публику. В антракте говорили:

— Это цветочки... ягодки впереди! Вот, погоди­те... во втором действии выйдет Ростовцев, так все помешаемся от хохота!

Во втором действии, под вихри исступленных оваций, на сцену вышел знаменитый Александр Ро­стовцев.

Он был в длинном белом хитоне, мастерски за­гримированный под Христа. Он нес в руках золотое Евангелие.

По ходу пьесы артист должен был прочесть из этой книги два евангельских стиха из заповедей блаженства. Медлительно и священнодейственно он подошел к аналою, положил Евангелие и густым волновым голосом произнес:

Воимем!

В зале стало тихо.

Ростовцев начал читать:

— Блаженны нищие духом; ибо их есть Царство Небесное... Блаженны плачущие, ибо они утешат­ся...

Здесь нужно было остановиться. Здесь нужно было произнести обличительный и страшный по своему кощунству монолог, заключив его словами:

— Подайте мне фрак и цилиндр!

Но этого не последовало. Ростовцев неожиданно замолчал. Молчание становится до того продолжи­тельным, что артисту начинают шикать из-за кулис, махать руками, подсказывать слова, но он стоит, словно в лунном оцепенении и ничего не слышит.

Наконец он вздрагивает и с каким-то испугом смотрит на раскрытое Евангелие. Руки его нервно теребят хитон. По лицу проходят судороги. Он опу­скает глаза в книгу и вначале шепотом, а потом все громче и громче начинает читать дальше:

— Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. Блаженны милостивии ибо они по­милованы будут...

Власть ли его чудесного голоса, обаяние ли ар­тистического его имени, ночная ли тоска по этим гонимым и оплеванным словам нагорной проповеди, образ ли живого Христа встал перед глазами, вы­званный кощунственным перевоплощением ар­тиста, — но в театре стояла такая тишина, что слышно было, как звенела она комариным жужжа­нием.

И в эту тишину шли, как пасхальные свечи вок­руг церкви, слова Христа:

— Вы свет мира... любите врагов ваших... и мо­литесь за обижающих вас и гонящих вас...

Ростовцев прочитал всю главу, и никто в зале не пошевельнулся. За кулисами топали взволнованные быстрые шаги, и раздавался громкий шепот. Там уверяли друг друга, что артист шутит, это его излюбленный трюк, и сейчас, мол, ударит в темя публики таким "коленцем", что все превратится в веселый пляшущий дым!

Но на сцене произошло еще более неожиданное, заставившее впоследствии говорить почти всю со­ветскую страну.

Ростовцев перекрестился четким медленным крестом и произнес:

— Помяни мя, Господи, егда приидиши во Цар­ствие Твое!..

Он еще что-то хотел сказать, но в это время опустили занавес.

Через несколько минут публике объявили:

— По причине неожиданной болезни товарища Ростовцева сегодняшний наш спектакль не со­стоится.

МОЛИТВА

Село Струги, где проживает отец Анатолий, ти­хое, бедное, бревенчатое и славится лишь на всю округу густыми сиреневыми садами. Очень давно какой-то прохожий заверил баб, что древо-сирень от всякого мора охраняет, — ну и приветили это древо у себя, и дали развернуться ему от края до края.

В сиреневую пору села не видно. Если смотреть на него издали, то увидишь одно густое лиловое об­лако, лежащее на земле.

В эту пору я ночевал у отца Анатолия. Наши научники и грамотеи считают его "горе-священни­ком", так как и умом он скуден, и образования ма­ленького, и ликом своим неказист, и проповеди у него нескладные, что мужицкая речь.

— Но зато в Бога так верит, — говорили в от­вет полюбившие его, — что чудеса творить может!

Меня уверяли чуть ли не клятвою: когда отец Анатолий молится, то лампады и свечи сами собою загораются!

Окна батюшкиной горницы были открыты в сад, на белую ночь, всю в сирени, зорях и соловьях. Отец Анатолий сидел на подоконнике и несколько раз оборачивался в мою сторону, видимо, ждал, когда я засну. Я притворился спящим.

Отец Анатолий снял с себя затрапезный запла­танный подрясник и облекся в белый, из-под кото­рого видны были дегтярные мужицкие сапоги. Он к чему-то готовился. Расчесывая гребнем рыжевато-пыльную бороду и такие же волосы, рука его вздрагивала. Мне показалось, что по его грубому крестьянскому лицу прошла судорога и между гус­тыми бровями залегло раздумье.

Оглянувшись еще раз на меня, он встал на табу­ретку, зажег огарок свечи и большой для его ма­ленького роста сумрачной земледельческой рукою стал затоплять перед иконами все лампады.

Темный передний угол осветился семью огнями. Встав перед иконами, отец Анатолий несколько ми­нут смотрел на эти огни, словно любуясь ими. От его созерцательного любования в горнице и в си­реневом саду стало как будто бы тише, хотя и пели соловьи.

И вдруг тишина эта неожиданно вздрогнула от глухого вскрика и тяжелого падения на колени отца Анатолия.

Он приник головою к полу и минут десять ле­жал без движения. Меня охватило беспокойство. Наконец он поднимает лицо к Нерукотворному Спасу — большому черному образу посредине — и начинает разговаривать с Ним. Вначале тихо, но потом все громче и горячее:

— Опять обращаюсь к Твоей милости и до седьмидесяти седьмин буду обращаться к Тебе, пока не услышишь меня, грешного священника Твоего!..

Подними с одра болезни младенца Егорку!.. Ему, Господи, семь годков всего... Пожить ему хо­чется... Только и бредит лугами зелеными да как он грибы пойдет собирать, и как раков ловить... Утешь его, мальчонку-то! Возьми его за рученьку! Обними его, Господи, Господи, Господи!.. Один он у родите­лей-то... Убиваются они, ибо кормилец и отрада их помирает!..

— Господи! Как мне легко помыслить о воскре­сении Твоем, так и Тебе исцелить младенца! Надо­ел я Тебе, Господи, мольбами своими, но не могу отступить от Тебя, ибо велико страдание младенца!

Отец Анатолий опять приник лбом к полу и уже всхлипом и стоном выговаривал слова:

— Помоги... исцели... Егорку-то!.. Младенца Ге­оргия!..

Он протянул вперед руку, словно касался крах ризы Стоящего перед ним Бога.

Это было страшно. В бедной вдовьей избе, среди суровой мужицкой обстановки, позолоченной лишь лампадными огнями, священник, похожий на мужи­ка, разговаривает с Богом и, может быть, видит неизреченное Его сияние...

Так молиться может только Боговидец. Отец Анатолий положил три земных поклона и как бы успокоился.

Несколько минут стоял молча, изможденный и бледный, с каплями пота на сияющем лбу.

Губы его дрогнули. Он опять заговорил с Богом но уже тише, но с тем же упованием и твердостью.

— Аз недостойный и грешный священник Твой, молил Тебя неоднократно спасти от зловредного винопития раба Твоего Корнилия... и паки молю: спаси его! Погибает он! Жена его плачет, дети пла­чут... Скоро в кусочки они пойдут... Не допусти, Господи! Подкрепи его... Корнилия-то!

Прости такожде раба Твоего Павлушку... т. е. Павла. Павла, Господи! Я все это Тебе по-деревен­ски изъясняю... Огрубел язык мой... Так вот, этот Павлушка... по темноте своей... по пьяному делу песни нехорошие про святых угодников пел... про­ходя с гармошкой мимо церкви, плевался на нее... Ты прости его. Господи, и озари душу его!.. Он по­кается!

И еще. Господи, малая докука к Тебе… Награди здоровьем и детьми хорошими Ефима Петровича Абрамова... Он ведь за свой счет подсвечники в церкви посеребрил и обещает даже ризу мне новую купить, а то моя-то совсем обветшала... в заплатках вся... Благослови его, Милосердный... Он добрый!

О чем же еще я хотел молить Тебя? Да. Вот, урожай пошли нам хороший... и чтобы это травы были... и всякая овощь, и плод... А Дарья-то Иванникова поправилась. Господи! Благодарю Тебя и воспеваю пречестное имя Твое!.. Три зимы она ле­жала в расслаблении и скорби, а теперь ходит и ра­дуется!

Вот и все пока... Да!.. еще вот, спаси и помилуй гостя моего здесь лежащего раба Твоего Василия... Ему тоже помоги... Он душою мается...

И еще спаси и сохрани... раба Твоего... как это его по имени-то?

Отец Анатолий замялся и стал припоминать имя, постукивая по лбу согнутым пальцем.

— Ну, как же это его? Вот память-то моя ста­риковская!.. Да, вот этого... что у Святой горы про­живает... и пчельник еще у него... валенки мне по­дарил... Добрый он... Его все знают... Борода до по­яса... у него... Ну, как же это его величают? На языке имя-то!..

Отец Анатолий постоял перед Господом в за­думчивости и кротко сказал Ему:

— Ты его знаешь, Господи! Ты всех знаешь... Прости меня, Милосердный, за беспокойство... Тяжко, поди, Тебе, Господи, смотреть на нас греш­ных и недостойных?

Отец Анатолий погасил лампады, оставив лишь гореть одну, перед Нерукотворным Спасом.

Проходя к своему соломенному ложу, он оста­новился около меня и вздохнул:

— Спит человек!.. А спать-то пошел, видимо, не помолившись... Эх, молодость! Ну, что тут подела­ешь?.. Надо перекрестить его... Огради его, Госпо­ди, силою честного и животворящего Твоего креста и спаси его от всякого зла...

ДОРОЖНЫЙ ПОСОХ

Первая часть

Каждое новолетие я встречаю с тревогой. Идет что-то грозное на нашу землю. В чем оно выразит­ся, не может вообразить душа моя — она скорбит только смертельно!

...Я примечаю, что временами темнеют иконы. Запрестольный образ Христа неведомо отчего стал черным и гневным. Старики сказывали, что перед большими народными бедствиями темнеют иконы. Тоже вот, и в природе беспокойно... Когда выйдешь в поле или в лес, то слышишь кругом тревожный, никогда раньше не примечаемый шум. Сны стали тяжелыми. Все пожары да разорения вижу. Не раз себя видел в полном священническом облачении, в страхе бегущим по диким ночным полям, со святы­ми Дарами в руках, а за мною гнались с длинным степным свистом косматые мужики в древних язы­ческих рубахах.

За последнее время до горькой тоски стал лю­дей жалеть! Так вот и чудится, что все мы на рос­стани-пути стоим, и скоро не увидим друг друга.

А может быть, все это беспокойство моя болез­ненная мнительность? Дал бы, Господи!..

Хотя... сказывала мне матушка, у меня в детстве некие прозрения грядущего были. Слышал я голоса неведомые, опасность чувствовал и даже смерть близких моих предугадывал.

Навечерие Богоявления Господня. Идет снег, за­сыпая тихим упокоением наше селение. Только что совершил чин великого освящения воды. При взгляде на воду всегда думаешь о чистоте. Помог бы Господь струями иорданскими омыть потемневшее лицо земли. Много стало скверны в жизни. За­мутились от скверны реки Божий...

Завтра начну свою проповедь словами: "Мир, как бы книга из двух листов. Один лист — небо, а другой — земля. И все вещи в мире суть буквы". Осквернили мы великую книгу Божию...

По народным сказаниям, сегодня ночью на реч­ные и озерные воды сойдет с неба Дух Божий и ос­вятит воду, и она всплеснется подо льдом. Наши старики пойдут с ведрами за полунощной водой, креститься будут на нее, а завтра, после обедни, зе­лено вино в ратоборство со святою водою вступит... Много греха всякого будет...

Господи! Избави землю твою от глубокия но­ши!..

***

При пении "Глас Господень на водах" мы по­шли крестным ходом на Иордань. Было сумеречно от тяжелых метельных туч. Под ногами скрипел мо­роз. Любо глядеть, когда русский народ идет в кре­стном ходе и поет! Лицо у него ясное, зарями Гос­подними уясненное. Троекратным погружением креста в прорубь мы освятили наше озеро. С какой светоносной верою русский человек пил освящен­ную воду, мылся ею, сосуды наполнял — дабы в смертный час испить ее как причастие!

Когда возвращались обратно, то началась ме­тель. Что-то древнее, особенно русское, было в на­шем заметеленном крестном ходе. Ветер трепал ста­рые хоругви. На иконы падал снег. Все мы были убеленными. Метель, и наше церковное древнее пе­ние. Так хорошо... и особенно трогал желтый ого­нек несомого впереди фонаря...

До самого позднего вечера я ходил по избам "со славою" и освящал паству свою богоявленской водою. Деревня была пьяной. Неужто опять драки и смертоубийство?

Ночью разболелась у меня голова. Я вышел на крыльцо. Метель вошла в полную свою силу. Тре­вожно было слушать завывы ее.

— Не попусти, Господи, очутиться кому-либо в поле или на лесных дорогах!..

Звонари наши загуляли. Пришлось самому под­няться на колокольню, чтобы позвонить в пути находящимся...

Звонил долго и окоченел весь. Перед тем, как сойти с колокольни, долго смотрел на метель... Не прообраз ли она того грозного, что идет на русскую землю?

***

Доктор качал головою: да разве мыслимо, отец Афанасий, с вашими-то легкими на мороз да на вьюгу выходить? Все тревожились за меня. Сказы­вали, что смерть у изголовья стояла, но улыбнулся мне Христос и озарил чашу мою смертную...

Когда здоров священник и горя он не ведает, то не особенно ублажает его деревенский народ: на­смехается, грубые слова ему вслед бросает, песни нехорошие про него поет, но заболей священник — народ душу свою отдаст, чтобы вернуть его, помочь ему... Одинокий он, русский человек, и только свя­щенник еще "отцом" ему является... Хоть и недо­стойным зачастую, но все же родным и нерасстанным... Вот и со мною тоже: когда здоров был, то всякие грубости и насмешки слышал, а заболел тяжко — плакали навзрыд, молились, руки мои це­ловали.

***

Весь мир для меня стал теперь теремом Божьим. Все хорошо. Все разумно. Все светло. Вот что зна­чит болезнь! На стол упало солнышко. Я положил на него руки и очень радовался — жизнь жительст­вует!

В первый раз я вышел на воздух. По снегам март ходит, а за ним воробьи вприпрыжку. Ах, уж эти воробьи! Хорошие они птицы! Радуют и умиля­ют ребячеством своим, неунывностью, вседовольностью! Хороша земля Божья. Скоро весна наступит, и по образному выражению народа нашего, зачнет она милому рубашки вышивать, разными-то цвета­ми, травами, узорчатыми листами. Приневестит она землю в новую вышитую рубашку. Будет земля в новой рубашке ходить!

Дьякон Захарий меня под руки поддерживает, и вижу, душою чувствую, любо ему, что я с одра бо­лезни восстал! Смотрю в широкое усветленное лицо его и думаю: вот бы и всегда так, ходили бы люди по земле Божьей, друг друга поддерживая и улыба­ясь... этак тихо, из самой глубины сердечной...

Нехорошо священнику о земном думать, но се­годня подумал и загрустил: как бы радовалась мое­му выздоровлению покойная супруга моя!.. Она бы сегодня меня под руку поддерживала... Оба мы с нею мечтатели, и обязательно вспомнили бы, как ходили юными по Москве, поднимались на Воро­бьевы горы и слушали московский великопостный звон. В предвесеннюю пору всегда вспоминается юность, наше невесто-неневестное.

Да, не может человек носить в себе полную незамутимую радость!

Великий пост. Таинство исповеди. Тяжкими гре­хами замучен человек. С каждым годом эти грехи

глубже и чернее. Невыносимое бремя лежит на свя­щеннике: разрешать грехи человеческие! На многих и многих необходимо, по святым правилам нашей церкви, наложить тяжкую эпитимию, но не могу я! Нет во мне суровости, да и жалко кающегося рус­ского человека.

Многое спасет русский народ великим своим да­ром покаяния! Только мы способны заплакать сло­вами канона Андрея Критского: "погубив перво­зданную доброту и благолепие мое, и ныне лежу наг, и стыждуся".

Побежали ручьи. После "великого повечерия" я ходил гулять в лес и сорвал несколько красных прутиков вербы. Все очарование весны в этих крас­ных зоревых прутиках! Когда помирать буду, то, наверное, они только и вспомнятся от всего того, что пригрезилось на земле.

...А леса-то наши вырубают! Кругом села такие были заповедники, такая чащоба, сколько птиц и зверей было, а теперь пустыри... Примечаю я: чем больше природы уничтожается, тем хуже на земле становится, и лик человека утрачивает свою яс­ность.

Над природой человек озоровать стал! Так и но­ровит разорить ее, растоптать, власть и силу над нею показать. Сколько было случаев, когда ради озорства выжигались многоверстные леса, убивали зверя и птицу. Пугливо стала смотреть природа на человека... Не произошла бы от этого великая скорбь!

***

В кануны Страстной седмицы я обходил избы своей паствы. Никогда этого не делал. Ныне что-то особенно стал тревожиться за человеческую душу. К чему-то ее приуготовить хочется, укрепить. Все кажется, что великим соблазнам она будет подверг­нута. Приду в избу и скажу: на огонек к вам при­шел! Все радовались приходу моему. Поставят са­мовар, сядут ко мне поближе, и зачну я беседовать с ними... Любо глядеть на лица крестьян при скуд­ном свете керосиновой лампы слушающих слова Божии!

Одинок русский человек, очень одинок! Утеши­тель ему нужен. В России обязательно должны быть монастыри и старцы печальники... Без них некуда деваться беспокойной душе нашей!.. Не от одиноче­ства ли нашего и все скорби, и туга душевная, и надрыв, и грех?

***

Сижу сейчас один у пасхального стола и думаю: отчего грустно мне в эту спасительную и светонос­ную ночь? Почему опять тревожит мысль, что все мы на росстани-пути стоим, и скоро не увидимся друг с другом.

Троекратным лобызаньем целовал в уста пасо­мых своих, и хотелось плакать. Особенно грустно было смотреть, как шли они по весенним размытым дорогам с узелками освященных куличей, светло, по -Христову улыбаясь друг другу. Вот, думаю, сей­час скроются и никогда больше не придут сюда, на радостную Христову вечерю.

А может быть, и впрямь у меня что-то болез­ненное?.. Дал бы, Господи!

***

На Страстной неделе деревня на монастырь по­хожа. Все строги, тихи хождением, тихи на словах, братолюбивы и уступчивы. Даже озорники и отпе­тые держут строгий пост. Гляжу на них и опять ве­рю: не отречется от Христа народ русский! Пойдет к Нему, все Ему расскажет, покается и сядет у ног Его...

Я вышел на крыльцо. Тихие весенние сумерки. Сумерки предпасхалья. Ветер апрельский. Вспомни­лись мне трогательные слова Чехова: "Точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре". Никогда такой близкой не кажется русская земля, как в пору таяния снега, в сумерках, при ветре. За последнее время она особенно поче­му-то ненаглядна, словно уйти куда-то хочет от меня...

***

Солнце заливает землю. Яблони в полном цве­тении. Глаз не нарадуется дивному благолепию вес­ны. Кто-то очень хорошо сравнил двенадцать меся­цев года с двенадцатью учениками Христа. Май ме­сяц — это Иоанн Богослов, апостол любви, люби­мый Христов ученик.

Я сижу на солнышке и листаю псалмы Давида. На мое плечо и на страницы книги падают лепестки яблонь. И так кстати открылись мне слова псалмо­певца о солнце:

"Небеса поведают славу Божию, и о делах рук Его возвещает тзердь. Он поставил в них жилище Солнцу... От края небес исход его, и шествие его до края их, и ничто не укрыто от теплоты его".

От этих слов, или от вешней красоты я не мог не перекреститься и не воскликнуть:

Господи! Да приидет Царствие Твое!

Вот бы скорбь людскую изжить! Радость на земле насадить! Жития безмятежного достигнуть!

***

Лето стоит знойное. Во многих местах горят ле­са. Солнце застилается дымом. Свет стоит тревожный, словно апокалипсический. По ночам вспыхи­вают гневные сухие молнии. Ползают темные приглушенные слухи... Старик Кирик сказал мне сегодня, что он при­никал к земле ухом и слышал, как гудит земля:

— К беде это, батюшка!

Деревенский дурачок Сема ходит по деревне и во все горло распевает пугающую песню:

Черный ворон, черный ворон,

Что ты вьешься надо мной,

Иль мою погибель чуешь,

Да э-эх!..

Бабы на него шикают, а он раздирает душу этим степным взвизгом: Э-эх!..

Я не мог удержаться, чтобы не выйти сегодня ночью в сад и не приникнуть ухом к земле — по­слушать, гудит ли она? А может быть, это мое сердце гудело?

***

Я проснулся с великим криком. Во сне привиде­лось мне, что Господь покидает землю... Я встал с постели и никак не мог успокоиться.

Горница моя озарялась сухими молниями. Я по­дошел к окну и долго смотрел на потемневшую землю. Меня стал охватывать страх. Пал перед ико­нами на колени, но молитва не успокоила:

— Неужто Он не слышит?

Среди ночи я побежал в церковь. В алтаре за­теплил семисвечник и до самого утра простоял пе­ред престолом. Мне стало легче.

***

Объявлена война.

***

По всей Руси панихиды служат. Помянники все гуще и гуще заполняются именами убиенных вои­нов. Душа подвига ищет. Все свое имущество я роз­дал осиротевшим. Смотрю сейчас на прохладную пустоту своих комнат и думаю: нет выше блага, как отречение от вещей. Верно сказано: кто приобрел себе одну фарфоровую чашку, то он уже не свобо­ден.

Не хочется мне и дома своего. Завтра прибудут беженцы из военной полосы. Поселю их у себя, а сам в бане притулюсь.

Очень остался доволен самим собою, но потом стыдно стало: несовершенные и себялюбивые мы натуры! Не умеем творить добро без оглядки, без упоения самим собою! Далеко еще нам до совер­шенного, светоподательного подвига!

***

Банька у меня ладная, укромная, из свежих ду­шистых бревен. Зимою тепло в ней будет. Затеплил лампаду, и стало так утешно, словно Сам Христос пришел ко мне в гости и сидит на деревенской ла­вочке.

Пришивал я пуговицу к своей рясе и думал: хо­рошо жить под низкими потолками! Тишины на сердце больше!..

Да, опять я доволен, опять самообольщаюсь, опять впадаю "в духовную прелесть". Мало над со­бою работаю.

***

Земля волнуется. Народ тревожится. Вокруг ме­ня горя — непочатый край. Жмутся ко мне люди. Утешения ищут. До поздней ночи сижу я с народом своим и слушаю тревоги их и скорбь. Все горе большое носят. "Вей в житии крест, яко ярем вземшии". Посмотришь на них, сказать что-то хочешь в утешение, но вместо слов опустишь голову и мол­чишь...

Большое горе стряслось над нами, но сердце на­кликает еще что-то грозное и страшное.

— К каким же еще испытаниям ведешь Ты, Господи, народ русский?

Вторая часть

...Наша деревенская коммуна началась с тою, что на кладбище стали гулянки устраивать, парни сбросили с колокольни большой колокол, а в моей баньке стекла выбили. Алексей Бахвалов поджег ча­совню при дороге. Кузьма икону Владычицы топором разрубил к в горящую печь бросил. По ночам стреляют из ружей и пистолетов.

Я хожу из избы в избу. Утешаю, увещеваю, мо­люсь. Поздно вечером меня подкарауливши, напали и тяжко избили. Три дня не выходил на улицу. Весь в повязках лежал.

***

...Голод. С превеликим трудом доставали гор­сточку муки для просфор. Литургийный хлеб стал теперь ржаным - почернело тело Христово...

Служил сегодня литургию. Церковь была пере­полнена голодными. Матери принесли на руках го­лодных детей и не могли держать их от слабости. Они укладывали их на пол, под иконы. Глядя на детей, все плакали. В церкви умер четырехлетний сынок кузнеца Матвея. Многие в церкви лежали пластом — так были слабы.

Я причащал голодных детей и еле сдерживал в руке чашу Христову ... Страшно смотреть на голодного ребенка. На клиросе упал с голодухи псалом­щик. Дьякон с жадностью смотрел на служебные просторы. Детям давали по кусочку просфоры. Они проглатывали его и тянули ручонки за другим: "Дай хлебушка, батюшка, дай ради Христа!"

Перед окончанием литургии я вышел говорить проповедь. Взглянул на эти опухшие от голода ли­ца.. на голодных детушек, положенных матерями под иконы небесных заступников, и на этого мертвенького младенца, лежащего на скамейке, — не выдержал я: заплакал, упал перед народом на коле­ни и ничего сказать не мог! Мы только плакали и кричали что есть сил: Господи, спаси! Матерь Божия, заступи!

***

В ночь на 20 ноября замутившиеся души сожгли наш храм.

Мне Господь помог неврежденно пройти через пламя в алтарь. Удалось спасти антиминс, запасные дары и несколько служебных книг. Чашу Господню не мог спасти. Она была объята пламенем.

Друзья мои упреждают: "Беги, батюшка, от гре­ха! Убить тебя хотят!" Я никуда не убегу. Господь защититель живота моего, да не убоюся! Сейчас размышляю: где бы разложить священный антиминс и начать совершение Св. Христовых тайн?

***

В нашем лесу стоял барский охотничий теремок. Этот теремок мы превратили в дом Божий.

Пасомые мои принесли сюда иконы, лампады повесили. Из свежего лесного теса сделали иконо­стас, престол и жертвенник. Сшили мне из доброт­ных деревенских мешков ризу. Столярный искусник Егорушка сделал деревянную чашу и даже вырезал на ней по-славянски слова: "Чашу спасения прииму, и имя Господне призову".

Идет народ, идет за многие десятки верст в Бо­жий наш теремок за утешением. Места не хватает. Стоят под небом. До поздней ночи я исповедаю их, беседую с ними и утешаю. Сейчас глубокая мороз­ная ночь. Молодежь с песнями и руганью проходит по деревне. Вот они к моей баньке приближаются. Вот остановились. Комом снега в окно запустили.

А меня все время упреждают: "Беги, батя, поку­да жив! Злобятся на тебя. Врагом народа объявля­ют".

Будь что будет.

***

Мне сказали, что в городе приказ подписан аре­стовать меня как мятежника и возбудителя народ­ных масс.

Пришли ко мне в метельную ночь.

— Сряжайся, батя, поскорее! Едем! Я им в ответ:

— Не поеду, други! Совесть пастырская не до­зволяет!

Тут уж они силою заставили меня одеться. Уло­жили в саквояжик бельишко мое, книги и прочее. Все мои мольбы были яко сеяние зерен на камне. Меня не слушали, а только понукали.

Ничего поделать с ними не мог. Взял я анти­минс с божницы, дарохранительницу и Евангелие. Усадили меня в деревенский возок и тронули.

***

Поселили меня в маленьком речном городке в домике сапожника Саввы Григорьевича Ковылина. Стал я обучаться сапожному ремеслу.

Сжидим мы с Саввой Григорьевичем "на липках" и беседуем на тихие душевные думы, а по вечерам Священное писание читаем и молимся. Истовый и светлодушный он старик, от смолевых, древнерус­ских истоков! Жизнью своею, словно икону Спаси­теля пишет. По субботам и воскресеньям приходят к нему сродственники и хорошие благочестные лю­ди. В задней боковуше, окном на пустырь, соверша­ем богослужение. Про меня узнали. Потайно при­носят ко мне младенцев для крещения, приходят венчаться, каяться и причащаться. До моего прибы­тия сюда городское духовенство великим уничиже­ниям и гонениям подверглось. Одних выслали на Соловки, а иных с большими мучениями предпос­лали в вечное жилище. Во время литургии у одного из священномучеников вырвали из рук Чашу и рас­плескали по полу кровь Христову, а священника вывели в ризах на площадь и в ризе же на фонарном столбе повесили. В селе Дубнах однокашника моего по семинарии свяшенноиерея Димитрия шты­ками оцепили.

***

Сегодня совершил я необычный чин отпевания. Приходит ко мне старуха. Вся в слезах.

— Отпой, батюшка, сына моего, богоотступни­ка! Убили его!

Где же почивший? — спрашиваю.

Там, батюшка, у них... В народном доме ле­жит. Тебя туда не допустят. По-граждански его хо­ронят, с музыкой и песнями... Он ведь комиссаром состоял...

Как же я отпевать стану?

— Отпой его, голубчик, заочно... у себя в боковуше! Дай душе его благословение...

Плачет старуха, Христом Богом молит. Стал от­певать.

...Мимо окон везут мертвого комиссара, с музы­кой, а я читаю ему вслед: "в вечных Твоих селени­ях упокой душу усопшего раба Твоего в месте Светле, в месте злачне, в месте покойно, отнюдуже обеже болезнь, печаль и воздыхание".

***

Стал я заправским сапожником. Пошли у нас дела с Саввой Григорьевичем складно да ладно.

"Ночная паства" моя росла, и в боковуше ста­новилось тесно.

В городе не прекращаются расстрелы... Однажды ночью к нам постучали. Открыли. Входит комиссар Ахтыров. Обращается ко мне: — Пойдем со мною, батюшка! Я приготовился к смерти. Савва Григорьевич бе­лее снега стал. Комиссар успокаивает:

Не бойтесь, отцы! Я затем пришел, чтобы ба­тюшка сына моего окрестил в потайности... а то он не выживет!..

***

Сегодня было у нас совещание. Мы решили из боковуши перебраться в лес (а леса здесь хорошие, затаенные, с глубокими чащобами). Недавно одно­му из наших посчастливилось найти здесь глухую пещеру. Ночью пошли к этому месту. До самого рассвета приводили ее в благолепный вид. Тайком принесли сюда иконы. Будущая церковь наша со­крыта черными вековыми елями — лучшего места не найти! Условились мы ходить на молитву разными путями и в одиночку, памятуя слова Христа: "блюдите, како опасно ходите".

***

Первая молитва в лесной пещерной церкви!.. Свечей у нас не было. Горела лучина. После "Хва­лите" а запел величание преподобному Сергию, ибо только Он вспомнился при горящих лучинах! Всем народом мы пели: "Ублажаем, ублажаем тя преподобне отче Сергие, и чтем святую память твою, наставниче монахов и собеседниче ангелов". По са­мую заночь я принимал исповедь собравшихся...

После ночной молитвы я долго гулял по лесу. Издали послышался нутряной смертный крик и вслед за ним несколько ружейных залпов... Я при­сел на поваленном дереве.

Как малое дитя, спрашивал душу свою: почему так страшен человек? Разве нельзя жить без этих ночных криков и выстрелов?

Шума тревоги больше не слышу. Тихо стало и притаенно. Иконы стали светлыми. Сказывают, ку­пола на многих церквах обновляются! К чему сие? Что значит этот Господень знак?

***

Наступил рождественский сочельник. Весь он в снежных хлопьях. На земле тихо. Хочется грезить, что ничего страшного на Руси не произошло. Это только нам приснилось, только попритчилось... Все мы сегодня, как встарь, запоем "Рождество Твое Христе Боже наш" и во всех домах затеплим лам­пады...

Но не долго пришлось мне грезить. Мимо окон повели бывшего городского голову, директора гимназии, несколько человек военных, юношу в гимна­зической шинели, девушку в одном платьице, простоволосую. Седого сгорбленного директора подго­няли ружейными прикладами. Он был без шапки, а городской голова в ночных туфлях. Сердце мое заметалось. Я вскрикнул и упал.

… Очнулся я к самому вечеру. Савва Григорье­вич долго приводил меня в чувство.

— Как же ты, батюшка, служить сегодня бу­дешь? Посмотри в зеркало, ты мертвому подобен! Что это с тобою произошло?

Я ничего не сказал. Помолился, попил святой воды, частицу артоса вкусил и стал совсем здоро­вым.

***

В ночь на третье января к нам постучали.

— Беда, батюшка! — воскликнули вошедшие. — Завтра хотят из собора все иконы вынести, иконо­стас разрушить, а церковь превратить в кинематог­раф. Самое же страшное: хотят чудотворную икону Божьей Матери на площадь вынести и там расстре­лять! Рассказывают и плачут.

Меня охватила ретивость. По -командирски спра­шиваю:

Сколько вас тут человек?

Пятеро!

Так... Ничего не боитесь?

На какую угодно муку пойдем! — отвечают гулом.

— Так слушайте же меня, чадца моя! — говорю им шепотом. — Чудотворную икону мы должны спасти! Не отдадим ее на поругание!

Савва Григорьевич все понял. Молча пошел в чулан и вынес оттуда топор, долото и молоток. Пе­рекрестились мы и пошли...

На наше счастье, Владычица засыпала землю снегом. В городе ни одного фонарика, ни голосов, ни собачьего лая. Так тихо, словно земля душу свою Богу отдала. К собору идем поодиночке. Я вдоль заборов пробираюсь. Наши уже в соборной ограде. Тут же и лошадка приготовлена. Нас обере­гают старые деревья, тяжелые от снега. Оглянулись. Перекрестились. Один из наших по тяжелому замку молотом звякнул — замок распался. Прислушались. Только снег да наше дыхание. Мы вошли в гулкий замороженный собор. Из тяжелого киота сняли древнюю икону Богоматери. Положили ее в сани, прикрыли соломой и благословясь тронулись к на­шей пещерной церкви. Сама Пресвятая лошадкой нашей правила. Ехали в тишине. Никого не по­встречали. Снег заметал наши следы.

К пещере несли Ее на руках, увязая в глубоких сугробах, Я раздумно вспоминал:

— Не так ли и предки наши уносили святыни свои в леса, в укромные места, во дни татарского нашествия на Русь?

***

В городе слух пошел о чуде — Владычица поки­нула собор! Да, воистину чудо! Ибо только сила Божия помогла нам спасти древнюю святыню рус­скую.

Около собора днем и ночью толпится народ. Его разгоняют' ружейными залпами. Народ ощеривается и выходит из себя.

Когда из собора выносили иконы и бросали их на мостовую, произошла рукопашная. Народ с криком набрасывался на кощунников, вырывал у них иконы, а те, размахивая ручными гранатами, вопи­ли:

— Ра-а-с-хо-дись, а то сейчас бабахнем!

Когда в соборе все было очищено, то там устро­или пьянство с песнями и музыкой. Сказывали, что Чаша Господня, наполненная водкой, обносилась "в круговую". Молодежь волочила по улицам иконы и распевала:

Эх, играй, моя двухрядка,

Против Бога и попов.

На пустыре Савва Григорьевич нашел икону преподобного Серафима Саровского, изрешеченную пулями.

***

Много горьких дорог прошло с того времени, когда мне вновь удалось найти свои записи и скло­ниться над ними.

... Недолго пришлось нам собираться в подзем­ной церкви. Нас выследили. На Крестопоклонной - неделе, во время выноса креста, пред нами предста­ли о н и...

Два рослых, дурно пахнувших солдата, с залом­ленными на затылок папахами, с неумолимыми ди­кими руками тяжело подошли ко мне и связали ме­ня веревками. Мне не дали снять с себя ризы — так и повели в полном священническом облачении. Па­ству мою, по счастью, не тронули, и она сопровож­дала меня со слезами и стенаниями. Пробовали за­щитить меня, но им угрожали ручными гранатами. Меня тревожила мысль: догадаются ли пасомые мои спасти чудотворную икону Богоматери? Тревога моя, видимо, передалась Савве Григорьевичу. Он издали, из темноты, крикнул мне: — Не беспокойся!..

Легко мне стало, словно Бог возглаголал из лес­ной чащи.

В одном месте, на леденице, я поскользнулся и упал. Солдаты засмеялись, не помогли мне поднять­ся, а схватились за край веревки и с песней "Эй, дубинушка, ухнем" волоком потащили меня по земле.

Я весь избился и окровянился. Потом они пожа­лели меня и подняли.

Поздно вечером привели к следователю. Я встал около письменного стола. Следователь писал и не смотрел на меня.

У него были сверкающие белые руки. Лицо ру­мяное, молодое и как будто простодушное. Все обыкновенное, человеческое, если бы только не уши... Пепельно-лиловатые, широкие, они свисали наподобие тряпок, закрывая ушную раковину.

Прошло минут двадцать, но он все еще не под­нимал на меня глаз. В кабинете, освещенном душ­ным светом электрической лампочки без абажура, было тихо. Только два звука было слышно: сухое шуршание пера и влажное падение на паркетный пол кровяных капель с моих избитых о гололедицу рук.

Наконец следователь тихо положил перо, под­нял румяную голову и осиял меня таким шелковым голубым взглядом, что я первое мгновение поду­мал: "Какие хорошие человеческие глаза!" Но вглядевшись в них, я содрогнулся...

Минут пять смотрел на меня, не мигая, своей страшной, словно застеклившейся синевой.

Он перевел взгляд на мои окровавленные руки и улыбнулся стеклянной и, как мне представилось, синей улыбкой.

Тонкими, совершенной красоты пальцами, он изредка отмахивал что-то от лица своего, словно садилась на него паутинная нить. Он заставлял со­знаться меня в организации заговора против власти. Я с твердостью отрицал это и говорил: "Я молюсь за нее, чтобы она не проливала крови" Очень дол­го допрашивал меня голосом хрустящим и словно костяным. Моим обьяснениям не верил. Под конец допроса лицо его пошло пятнами. Совершенно нео­жиданно он ловким кошачьим прыжком соскочил с бархатного лилового кресла, подбежал ко мне, вце­пился в мое горло белою льдистой рукою и закричал в исступлении слюнявым извиващимся хри­пом:

— Сознавайся! Стерва! Убью!..

Он приставил к моему виску револьверное дуло. Голова моя горела нестерпимым жаром, и от прикосновения металлического холодка я ощутил при­ятность. Больше всего меня напугал впервые виденный мною звериный лик человека.

***

Меня отвели в темницу. Здесь сидели буйные люди. Встретили меня со свистом и улюлюканьем. Издевались над моими священническими ризами и плевали на них. Дали мне место на полу, в затемке, рядом с лоханью для нужды. Пол был каменным и зловонным. Когда погасили свет и все полегли спать, я стал молиться. После молитвы подошел ко мне кто-то невидимый во тьме и сказал:

Ложись на мои нары... там теплее, а я на твоем месте образуюсь!..

Радостно стало мне:

— И здесь Христос!..

В эту первую тюремную ночь я не мог скоро заснуть. Думал о предстоящих страданиях своих и не утаю: ужасался их и тосковал немало. Мне вспо­минались муки, кои претерпели Христа ради соратники мои:

В Астрахани архиепископа Митрофана и его викария Леонтия живьем закопали в землю; в Свияжске епископа Амвросия привязали к хвосту бешеной лошади; в Белграде-Курском епископа Никодима убивали железными прутьями — тело же его бросили в сорную яму; архиепископа Пермского Андроника ослепили, выколов глаза, отрезали щеки я в таком виде влачили его по городским улицам, а потом живьём закопали в землю...

Я сжимал в руке нательный крестильный крест и с гефсиманскою тоскою взывал к нему:

— Господи! Научи мя оправданиям Твоим!..

***

В пищу давали сто грамм хлеба и суп из снитков или селедки. По два раза в день приносили нам по кружке воды. Тюремный хлеб я не ел даром — меня заставляли чистить отхожие места, мыть полы, стирать белье конвойных, и в этом я хорошо преус­певал.

С обитателями нашей темницы, ворами и убий­цами, я крепко подружился. Они полюбили меня за тишину к ним, за беседы с ними, за уступчивость. И приметил я: чем глубже носишь в себе образ Христа и вооружаешься смирением, тем скорее ос­ветишь звериный мир человека. Если и не сразу, то впоследствии все же осветится человек. Надо толь­ко жить рядом с ним, чтобы Христос, живущий в тебе, постоянно освещал омраченного. Человека за руку приходится водить, как ребенка - несмышлены­ша!..

Ни Страстной неделе соузники мои изъявили желание исповедоваться передо мною, и в одну из ночей, я принял их сокрушенную, отчаянно русскую исповедь... В знак раскаяния они целовали мой на­тельный крест.

В ночь на Светлое Христово Воскресение я облачился в изорванные свои ризы и пропел им всю пасхальную заутреню, а потом христосовались мы... Пять месяцев я просидел в здешнем узилище. В самый день рождения моего (мне исполнилось пять­десят два года) меня отправили железнодорожным путем в губернскую тюрьму.

***

Втолкнули меня в подвальную темноту и сы­рость. После, солнечного света, на время ответивше­го меня по пути в тюрьму, я долго стоял на пороге, словно в ослеплении, ничего не видя. Ко мне кто-то подошел, назвал меня по имени и обнял. Глаза мои проясняться стали. Я увидел архиепископа Платона. Только по глазам да по тому неуловимому, что де­лает человека, характерным, я узнал его. Величест­венный русский владыка превратился теперь в сог­бенного старца. Ряса была в дырьях.на ногах пло­хенькие сапожонки, седые волосы свалялись в кол­тун и, давно не мытые, напоминали горький ветхо­заветный пепел. Я поклонился ему в ноги. Ко мне стали подходить из разных углов другие обитатели подвала.

Меня обнимал заросший волосами, землисто-бледный, похожий на тень, высокий человек в сута­не.

— Ксендз Станислав Лабунский!

Крепко пожимал мне руки маленький, иссох­ший, похожий на философа Канта господин в сюр­туке. Через одышку он назвал себя:

— Пастор Келлер.

Тихими стариковскими шагами приближался давний духовник мой, игумен Амвросий. Молча об­нял меня и молча перекрестил.

Семинарским прозвищем моим ("пустынник антиохийский") встретил меня однокашник мой, отец Михаил Аскольдов. Был когда-то осанистым, злато­власым и осиянным каким-то — теперь старик пе­редо мною стоял с трясущимся перемученным те­лом.

***

Великим поношениям подвергались мы... Поздно вечером, а то и в полночь, в замке щел­кал ключ.

Открывалась железная дверь, и на пороге появ­лялись они. Впереди товарищ Бронза. В лице и в коротких тяжелых руках этого человека действи­тельно было что-то бронзовое. Высокий, широкий в кости, с напомаженной челкой на низком волосатом лбу, всегда в кожаной одежде... Рядом с ним два мускулистых китайца с беспросветными глазами, всегда потные и как бы лиловые от грязи, одетые в замусоленные липкие ватники.

— Одевайсь! — раздавался гнусавый голос Бронзы.

Нас выводят из камеры. Темными перехо­дами идем на широкий асфальтовый двор.

— Вста-а-а-ть к стенке!

От этого окрика мы чувствуем себя солдатами и стараемся выстраиваться по-военному.

Далеким озерным всплеском звучит тишина. Они вынимают из кобуры револьверы, нахмуренно осматривают их с разных сторон и... начинают в нас прицеливаться.

В течение минут трех направляют на нас револьверное дуло. Мы бледнеем и начинаем кре­стится. Насладившись нашими предсмертными чув­ствами, они милостиво машут нам револьвером. — Репетиций окончена! Разойтись!

Такие репетиции устраивались раза два, а то и три в месяц.

Однажды нам пришлось испытать еще более дикое поношение. Поздно вечером открывается дверь. Мы только что совершали всенощное бдение и, сидя на соломе, нашем ложе, тихо беседовали.

— Одевайсь!..

Нам вручили по железному заступу. Повести нас за тюремные стены. Пахло летней, напоенной солн­цем, травою. Запах давно невиданной травы осо­бенно взволновал меня. "Земля Божья, земля Божья", — несколько раз повторял я вслух. Нас повели за город и заставили остановиться среди по­ля.

Мне вспомнилось детство, ночное... костер среди поля... всплеск большой рыбы в протекавшей мимо реке и серебристое ржание жеребенка.

— Ройте яму!..—- приказал нам Бронза, — душ... этак... на семь!..

— Вот и конец...

Игумен Амвросий с трудом работал заступом. Китаец толкнул его в спину, и он укал на камень, разбив себе подбородок. Седая борода его окраси­лась кровью, и он как-то беспомощно, улыбнулся... молчальной улыбкой. Яма была вырыта. Мы едва переводили дух от усталости, и всем нам очень хо­телось поскорее отдохнуть.

— Ну-с.. отдохните маленько... — сказал нам Бронза, закуривай папиросу, — а потом встаньте под рядовку, затылками к яме!..

Мы стали готовиться к смерти. Мы целовались последним целованием и благословляли друг друга в дальнюю дорогу.... В это время металлическим взвизгом рассмеяться пастор Келлер. Мы бросились к нему. Весь он был затуманен безумием... Мы обнимали его и утешали, а он царапал лицо свое длинными землистыми ногтями и кричал сквозь ры­дающий хохот:

— Иерусалим! Иерусалим!

Он потерял сознание и упал. В это время подъ­ехал к нам грузовик, нагруженный чем-то тяжелым, и как мне почудилось, — страшным. Груз был покрыт влажным брезентом. Нам скомандовали:

— Разгрузить!

Мы сняли брезент. На грузовике лежали мерт­вые тела. Среди них мальчик лет десяти в матрос­ском костюме с перебитым до мозга черепом.

Нас заставили хоронить их. Когда зарыли, то скомандовали:

— Стройся! По домам!

Бесчувственного пастора мы положили на грузо­вик.

***

Пастор Келлер скончался. За несколько минут до кончины Господь прояснил его разум. Он сказал последние свои слова на земле:

— Слава Богу, за все!..

Тело его в течение недели оставалось не выне­сенным...

***

Проходили долгие дни нашего заключения. Од­нажды мы стали примечать, что вокруг нас нараста­ет тревога. Временами слышалась отдаленная пу­шечная стрельба. Мы осмелились как-то спросить у приносящего нам пищу простоватого и доброглазого парня: что происходит на свободе? Он шепнул нам: белые наступают!

Пушечная пальба приближалась. За дверью на­шей камеры все чаще и чаще раздавались нервные бегущие шаги. Они заставляли нас вздрагивать. Мы прижимались друг к другу. С наших уст не сходила молитва. Однажды приносящий пищу объявил нам шепотом:

— Готовьтесь сегодня к смерти...

По уходе его из камеры епископ Платон поло­жил богослужебный начал: "Благословен Бог наш, всегда ныне и присно, и во веки веков"...

Мы не сговаривались, что нам петь: всенощное бдение, молебен; но разом почувствовали, что нам следует отпевать себя. Мы запели последование по­гребения человек:

"Блажени непорочнии в путь, ходящий в законе Господни. Аллилуйя"...

Епископ Платон поминал о вечном упокоении наши имена:

"Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих, и о еже проститися нам всякому прегреше­нию вольному же и невольному"...

При пении прощального "Зряще мя безгласна" мы лобызались и крестили друг друга.

Был вечер. Земля вздрагивала от пушечных вы­стрелов.

В замке щелкнул ключ. Вошел Бронза в сопро­вождении китайцев. Не ожидая его приказания, мы стали собираться в дорогу... ... Расстреливали по очереди. Первым упал епископ Платон, за ним ксендз, третьим отец Михаил. Он успел, крикнуть:

— В руце Твои, Господи, предаю дух мой!..

Я cтою с игуменом Амвросием. Он вполголоса читает слова исходной песни:

"Непроходимая врата тайно запечатствованная, благословенная Богородице Дево, приими моления

наша, и принеси Твоему Сыну и Богу, да спасет то­бою души наши".

Мне вспоминается сельская церковь. Вербное Воскресение. Иконостас украшен красными прути­ками вербы. Я стою в очереди причастников. Мне всего девять лет. В белой рубашке я и в сапогах но­вых с желтыми ушками наружу... Медленно движет­ся очередь причастников, и все они освещены ве­сенним солнцем. Деревенские певцы поют: "Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите"...

Бронза свинцовой поступью подходит с наганом к игумену Амвросию.

— После этого причастника и я подойду к Ча­ше... — туманится в моей голове. — Верую Госпо­ди и исповедую... — шепчут уста моя. Вся земля превращается в синее облако, и нет уж памяти ни о прошедшем, ни о настоящем... Тело мое как бы опадает, и вот... нет уж меня, облеченного в земля­ную плоть... Мне на мгновение представляется, что я стою около своего упавшего тела и смотрю на не­го, как на совлеченную одежду...

Меня выводит из этого состояния грохот бегу­щих солдатских ног и неистовый, смертью охвачен­ный крик:

— Белые вошли в город!

Нас не успели расстрелять.

Третья часть

Я иду по большой дороге. На мне полупальтиш­ко, солдатские сапоги с подковками, барашковая шапка. За плечами две сумы. В одной — запасные дары... Евангелие, деревянная чаша, служебник да требник, а в другой — сапожный инструмент. На груди у меня в особой ладанке — антиминс. В руке березовый посох. Я стал священником-странником. Перед отступлением белых меня убеждали за грани­цу бежать, но я отказался.

Ноги мои для ходьбы оказались легкими. Дни стоят сентябрьские, теплые — бабье лето.

... Я остановился на лесном взгорье. Внизу река, поле, даль и дороги. Сильна власть русских дорог! Если долго смотреть на них, то словно от земли ухoдишь, и ничто мирское тебя не радует, душа возношения какого-то ищет... Не от созерцания ли дорог родилась в русском человеке тяга уйти? Все равно куда... в Б0рынские ли разбойничьи леса, или навстречу синим монастырским куполам... только бы идти, постукивая дорожным посохом. Недаром и петь мы любим: "Ах, не одна-то во поле дорожень­ка пролегала''.

Земля вечерела. Надо покоя искать. Но куда Господь направят стопы моя?

Проходя вересковыми тропинками, увидал я бревенчатый дом.

— Не приютят ли меня?

Стучу посохом по окну. Никто не откликается. Выбежал откуда-то кот, сел на крыльцо и смотрят на меня. Он кольнул меня скорбным человеческим взглядом. Я погладил его, и он прижиматься ко мне стал и жалобно мяукать.

Еще раз постучал в окно, и опять неоткликаемая и, как мне показалось, неживая тишина. Я ре­шился открыть дверь. Вхожу в избу. Озираюсь и вижу...

На полу лежит зеленый от зеленых сумерек мертвый человек в холщовой рубахе и солдатских шароварах, босый... На шее чернел медный крестьянский крестик. На волосатой голове кровь в сгуст­ках. Рядом подсвечник с выпавшей свечою и желез­ный шкворень. Я перекрестил усопшего, сходил к колодцу за водою, обмыл его, чин отпевания совер­шил… Неподалеку, в песчанике, яму вырыл, укутал тело холстиною и волоком вытащил из избы (какая тяга, мертвое человеческое тело — сырая земля!)...

Я переночевал в сенях, на соломе. В ногах у ме­ня кот лежал. С зверем было повадно. С восходными зарями я дальше пошел.

***

Над полями витает паутина — пряжа Богороди­цы. Вся трава перевита серебрецой, словно мороз­ная. И до чего это народ русский умилительный выдумщик! Ведь надумает же: Богородица прядет пряжу! И все это у него поэзия! И не какая-нибудь, а высокая, духоносная! Вспомнить лишь названия Богородичных икон, кои он приукрасил и увенчал: Неувядаемый цвет, Взыскание погибших, Купина неопалимая, Нечаянная радость. Утоли моя печали, Всех скорбящих радость... А какие слова, песни да присказки! Надо иметь невместимую душу, ширше облака (изъясняясь словами акафиста), упоенную и творящую душу, чтобы все это выразить... Великий он поэт!

... Спускаюсь под гору. Весь я в солнце. Иду и напеваю богородичный канон "Отверзу уста моя"... И вот вижу я лужайку, а на ней тела лежат, ряда­ми. И воронье над ними. Трупы раздеты и разуты. Никого кругом — широкое в холмах да взгорьях поле. Я отпел убиенных. Посыпал их перстию: "Господня есть земля и исполнение..."

Долго поджидал у дороги людей, чтобы клик­нуть их и упросить предать земле усопших. Но на дороге было пусто.

Иду я и ни единого жилья не встречаю, а уже ночь наступает темная да студеная. И ветер поднял­ся дюжий такой, настоящий степной русский ветер. Никогда такой древней не кажется земля, как при ночном ветре, среди поля.

Набрел я на сенной сарай. Ветер был такой си­лы, что заснуть я никак не мог.

Слушал его и думал о русской земле. Думы мои о ней до того замучили, что я спасался лишь бес­счетным повторением вслух от всего спасающей мо­литвы Иисусовой: "Господи, Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешнаго".

Среди ночи рядом со мною кто-то тяжело поше­велился. В шорохе этом что-то звериное было. Я громко вопросил:

— Кто здесь?

Никто не откликнулся.

Рано утром я осмотрел все углы сарая и никого не нашел. И посейчас, вот размышляю: с кем я но­чевал? С зверем ли лесным, или с человеком, тая­щемся, как зверь?

Иди своею дорогой, батюшка! Не поминай вас лихом... Мы это... ну... одним словом... Ладно! Чего уж там говорить!..

***

Большой крест греха лежит на русском челове­ке...

Во время ночлега моего в одной избе был я са­мовидцем дикого мужицкого разгула. Пять человек красноармейцев вместе с хозяином — рыбаком Се­меном и горбатым сыном его Петрухой глушило са­могон. По совести говоря, мне бы уйти отсюда на­до, но я остался. В русском разгуле всегда есть что-то грустное, несмотря на видимое безобразие его и содомство, и в разгуле этом чаще всего душа рас­крывается... Почем знать, — раздумывал я, — мо­жет быть, понадоблюсь! Бывают же в жизни рус­ского разгульника "смертные часы", когда он не знает, что со своею душою делать. В такие минуты ему утешитель надобен!

Красноармейцы — русские ржаные парни, ши­роколицые да курносые. Когда трезвыми были они, то я любовался ими и думал:

— Хлеб бы им сейчас молотить, снопы возить, по деревенскому хозяйству справляться...

Слова у них жесткие, с выплевками, с матерщи­ной. Завидев меня в уголке, с каким-то злым хар­каньем спросили:

— Кто такой?

За меня ответил Семен: бродячий-де сапожник!

А ну-ка, почини мне сапоги! — сказал один из них.

Снял он исхоженные вдрызг сапожонки свои и мне в угол бросил:

— Уплачу! Не бойсь! — прибавил он.

Я сапоги чинить стал, а они к столу присажива­ются. Бутылки вынимают. Стали и меня потчевать. Пригубил я для видимости и сказал:

Больше, ребята, не угощайте. Сердцем слаб!

Перепились эти молодцы самогону и стали по­хваляться геройством своим. Много всяких страш­ных былей они порассказали, но один рассказ по­тряс меня до смертного окоченения. Рассказывал его крикливым, с провизгом голосом маленький мозглявый паренек с рыжими кочковатыми бровя­ми:

— Это еще что! — начал он. — У нас дело по­чище было! Во снах такое не причудится!

При этом он подмигнул сидящему напротив, пар­ню с жирными, пропитанными пылью морщинами на широком волосатом лбу:

Помнишь, как самогоном причащали?

— Ты бы лучше помалкивал бы... — нахмурил­ся другой.

— Не могу! Уж больно это у нас оглушительно получилось!..

Не рассказывай!.. — хрипнул волосатый.

Расходившийся парень не захотел молчать:

— Дело недавно было. Приехали мы в одно большое село. Там церковь, но заколоченная. Свя­щенника, сказывали, на костре как борова опали­ли... а потом горящую головню в хайло ему запиха­ли...

Да, пустая церковь-то... Слушайте дальше... Это только присказка...

Командиром нашим был Павел Никодимыч Воз­несенский... Голова и краснобай! Когда-то в духов­ной семинарии обучался... На священника, видишь ли, пер!.. Вот однажды, во время самого ненасытно­го пьянства нашего, поднимается Павел Вознесен­ский и во весь широкий голос свой объявляет:

— Товарищи! Хотите, штуку разыграю над деревенскими дураками? — а сам это по-волчьи зубы скалит, и огонь в глазах этакий у него... погибельный!..

— И для ча ты рассказываешь, туз бубно­вый? — опять перебил его волосатый, приходя в гневное волнение.

Помалкивай!.. Так-с. Хотите, говорит, штуку разыграю? Мы, конечно, спрашиваем:

Каку таку штуку, Павел Никодимыч?

— А вот какую! — грохнул он по столу кулачи­щем. — Завтра обедню служить в церкви буду и народ причащать... самогоном!..

Мы это немножко побледнели и дрогнули, ну, а потом, разошедши... все стало нипочем! Одним сло­вом: "леригия опиум, и тому подобное... Чего уж там!.. Плевать с высокого дерева!.."

На другой день, часиков это около десяти, один из наших в колокол ударил... Село-то ка-ак вско­лыхнется — звонят-де! Дивуются. Что такое? Мы объявляем, что-де власть, идя навстречу народу, разрешила Бога и даже попа прислала... Пошло в народе ликование. Валом повалили в церковь... Плачут от радости... Иконы в церкви целуют, цве­тами их украшают.,. Пыль с них смахивают...

Павел Никодимыч в ризы облачился, все как есть, по чину... Хор собрали из знающих... Старый дьячок припер...

Обедня у нас идет такая, что все в церкви ревмя ревут...

Волосатый парень, все время бросавший на рас­сказчика гневные взгляды, вдруг не выдержал: за­дрожал, побледнел и надсадно крикнул:

— Замолчи, сволочь!..

Прокричав эти слова, он обессилел как-то, по­валился на скамью и сразу же захрапел пьяным всхлипывающим сном. Наступило маленькое перетишье.

Ну, и что же, причастил? — косясь на спя­щего, шепотом спросил горбатый.

— Да, причастил...

Парень ух стал говорить тише и, видимо, с ду­шевным смятением, стараясь побороть его лихостью глаз.

— Вот это, причастивши-то... выходит Возне­сенский говорить проповедь... Господи Иисусе!.. Что было-то!.. Стал он крыть по матушке и Госпо­да, и Матерь Его. и всех святых... Я от страха и дрожи стоять не мог... Так и пригнуло меня к по­лу... А народ-то!.. Господи! Что с народом-то ста­ло!..

Тут парень призакрыл глаза, съежился и не­сколько раз вытер со лба пот рукавом шинели. Ли­цо его задрыгало, зубы застучали, и руки заходили ходуном...

— Ежели не можешь, то не рассказывай... — посоветовал рыбак, тоже не зная, куда девать себя от волнения.

— Нет, надо досказать! — заупрямился парень, приходя в полубезумный раж. — Не могу не доска­зать!.. На чем это я остановился? Да! Народ это... Видали, как ураган крыши срывает да горы сокру­шает?.. Так вот и народ!.. Ка-ак это бросился он на Вознесенского!.. Подмяли под себя да с хрипом, во­ем, ревом почали его сапогами, да кулаками, да подсвечниками, по черепу, по груди, да по всему хрусткому... до самого мозга, до внутренности... до кишок этих! Все иконы мозгами да кровью забрыз­гали!..

Парень охнул, закачался со стороны на сторону и попросил воды.

— Ну, а потом что? — с неумолимой жестоко­стью допытывался горбатый, став как бы безумным от страха и любопытства.

—. Мало тебе, горбатому черту, рассказали? — накинулись на него остальные, сидевшие до сего времени как бы неживые.

— Потом что? — взяв опять крикливый тон, за­говорил парень. — Вызвали пулеметную команду да по народу... тра-та-та-та... За бунт и возмущение против власти!.. Душ пятьдесят, не считая ране­ных... в расход вывели...

Пить никто не хотел. Они долго сидели нахму­ренными, а потом все стали расходиться.

Сапог я не мог починить. Мое сознание держа­лось на тонкой паутинке. Колыхнись она немножко, и я стал бы безумным.

Иду берегом Волги, по древней Тверской доро­ге. Осень не витает уж легкой солнечной паутиной, а исходит ветрами и неуемными дождями. Ноги мои вязнут в грязи. Руки и лицо мое леденит колючий предзимник. Земля потемнела. Идти тяжело. Ника­кого жилья не видно. Стала донимать меня сла­бость. Кружилась голова, и подкашивались ноги. Старался приободрить себя и трунил над собою: "Что же это ты, отец Афанасий, сдаешь? А ну-ка, ну-ка, с ветром в ногу... встряхнись... поспешай!.. раз, два, три!.."

Но как не ободрял себя, пришлось мне сесть на придорожный камень и забыться...

Долго ли я был в забытье — не ведаю, но толь­ко почувствовал, кто-то поднимает меня и сажает

на телегу. Помню, что вся земля закружилась перед глазами, словно граммофонная пластинка.

В тягостном, черном бреду я все время видел, как комиссар Вознесенский причащал народ самого­ном, и как будто бы вместе с разъяренным народом я бил его чем-то холодно-тяжелым по всему хруст­кому, а потом прятался в каких-то черных садах и тосковал, и плакал о преступлении своем... Но больше всего меня мучило бесчисленное количество белых сверкающих рук, старавшихся сорвать с гру­ди моей священный антиминс...

Больше двух месяцев находился я между жиз­нью и смертью.

Сидел на полатях, рассматривал руки свои, и мне жалостно было смотреть на них — желтые и ломкие, как свечи в морозном храме... И думал о себе, покивая главою: слабый все же я человек!.. Не могу закалить себя, вооружиться крепостью и мужеством... Если бы не рассказ о причащении са­могоном, может быть, ничего и не случилось бы... Слишком это страшно было, слишком не по силам мне, немощному!

Меня, оказалось, подобрали на дороге неподале­ку от села местные крестьяне. Сам хозяин — неста­рый чернобородый мужик с иконными глазами, и жена его — маленькая исхудавшая женщина с ис­пуганным взглядом (взгляд большинства русских женщин в наши дни). Черно и бедно было в избе. Обхаживали они меня, как сына родного, и ночами не спали. Когда я поправился немножко, то хозяева подошли ко мне под благословение. В удивлении спросил их:

Откуда вы знаете, что я священник?

— Из твоего бреда узнали!.. В виду наступающих холодов упросили меня у них пока остаться. Однажды говорит мне хозяин:

— Отслужи ты нам Божью службу! Утешь страждущих. В церкви-то нельзя; народный дом там, а мы уж в овин соберемся. Все у нас будет в молчании...

Ночью привели меня в темный, дымом да ко­потью пахнувший овин на глухих задворках. При свете свечей приметил я, что все здесь было при­брано и вычищено. На столе, покрытом скатертью, стояли иконы и перед ними три лампады. Человек двадцать пришло на молитву. Отслужил я им все­нощное бдение, а потом беседовал с ними. По при­вычке своей всем в глаза смотрел. Хороши русские глаза на молитве! Мироотречение в них, и образ Божий...

Окреп я немножко, исполнил дело свое, распро­щался и тронулся дальше.

***

Земля пахла морозом, но снега еще не было. От вечернего морозного зарева небо и земля казались медными. И тишина была, словно отлитая из меди; ударить по ней — и зазвучит. Деревня, часовня на горе, черные бревенчатые бани, похожие на Гостомыслову Русь, запах дыма.

У околицы стояла маленькая сгорбленная жен­щина r тулупе, черном монашеском платке, в тяже­лых деревенских сапогах. Она облокотилась на бе­резовую изгородь и смотрела на большую дорогу. Я подошел к ней и окликнул ее приветствием. Она вскинула на меня странные, болью какой-то пронзенные глаза свои, и улыбнулась неживой улыбкой.

— Ты оттуда? — показала она озябшей рукою на пройденную мною дорогу. — Да. К вам в деревню иду! — Так, так... А ты деток моих не встретил?

— Нет, никого не видел.

Она приложила руку к щеке и по-бабьи запеча­лилась:

— Жду их, пожду, а они не приходят! — Куда же они пошли?

— Воевать пошли с белыми!.. Люди сказывают, что они убиты, а я не верю. Врут люди!

Подула на свои окоченевшие пальцы и стала смотреть на дорогу.

— Должны придти, — шептала она, смотря вдаль, поверх дороги, — я ведь старая и скоро по­мереть должна... да и голодно мне и зябко... Куда это они запропастились, баловники этакие?

Завидев кого-то вдали, она исступленно-радост­но вскрикнула, сорвалась с места и побежала на­встречу, вскидывая вперед озябшие руки.

— Идут, идут! — кричала она. — Детки мои! Родненькие!..

В деревне мне рассказали, что женщина эта по­мутилась в разуме, когда узнала о расстреле своих сыновей. С этого времени, во всякую погоду, она выходит за околицу встречать их и каждого встреч­ного спрашивает:

— Не видали ли вы деток моих?

В морозно-солнечный день я направлялся наве­стить один тайный монастырь. На лесной дороге встречаю трех стариков. В тулупах, бородатые, с котомками через плечо, с лесинами в руках, в ва­ленках. Я спросил их: — Куда Бог несет?

Не отвечая сразу на вопрос, приземистый, с желтым стариковским взглядом путник, обратился ко мне:

—Не из священников ли будешь, желанный?

Я ответил утвердительно. Вопросивший меня обрадовался и с тихим довольством посмотрел на спутников.

— А ведь угадал я, старики? Говорил же вам, что это батюшка! Я, желанный, — улыбнулся мне зазябшим лицом, — издали признал, что ты из ду­ховных! Пословица-то не зря молвится: попа и в рогожке опознаешь!

Подошли ко мне под благословение и стали рас­сказывать:

— Мы, батюшка, в Москву идем!.. О Боге хло­потать! — Как так?

— Да так, чтобы это Бога нам разрешили и вся­кие гонения на Него воспретили... А то, беда!

Говорят спокойно, по-крестьянски кругло, и только в глазах их как бы блуждание и муть.

— Шибко стали Бога поносить! — сказал сгорб­ленный старик, опираясь двумя руками на посох в страннической покорности. — Жалко нам Его... Терпеть невозможно!..

— Ведь до чего дошло?! — перебил его другой, с косыми глазами и впалыми забуревшими ще­ками. — Миколаха Жердь из нашего посада анкубатор для выводки цыплят сделал... из дедовских икон! Говорит Миколаха, что они, иконы-то, под­ходящие для этого, так как толстые, вершковые, а главное — дерево сухое!..

— А внук мой Пашка из иконы покрышку сде­лал в своем нужнике... — задыхаясь, прошамкал беззубый тихий старик, весь содрогнувшись. Спрашиваю их:

— Кому же вы жаловаться будете в Москве? — Как кому? Ленину! Ильичу то исть!.. — Да он помер...

Это мы слышали, но только не верим! Нам сказывали, что он грамоту такую объявил, чтобы не трогать больше Бога...

Я чуть не заплакал.

Застывшая в глазах моих боль заставила стари­ков на время задуматься. Что-то поняли они. Расте­рянно взглянули друг на друга и на меня посмотре­ли.

— Ну, а ежели не найдем Ленина, так к самому патриарху пойдем, — заявил желтоглазый старик. — Пусть он рассудит и анафемой безбожникам пригрозит... Патриаршая-то анафема дело не шу­точное... Убоятся!..

— И святейшего патриарха нет в живых!.. Они не удивились, сняли шапки и перекрести­лись, сказав шепотом: царство ему небесное!.. Глаза стариков гуще налились мутью. — А Калинин староста жив? Ну, так мы к нему пойдем... Он нас приветит!..

Вначале тихо, а потом все горячее и горячее я стал убеждать их не делать этого, вернуться к себе, терпением препоясаться и ждать Божьего суда.

— Не можем! — с земляным упорством заявили они и даже рассердились на меня.

— Сто верст пешком прошли! — взвизгнул один из них. — Сам Господь идет с нами рядыш­ком... а ты... вернуться!

— На смерть идете! — сказал я в отчаянности. Только улыбнулись тихо так: "что нам смерть!", поклонились мне и пошли вперед степенным дере­венским шагом. Долго слушал я хрустень морозно­го снега под их валенками.

Я проходил мимо оскверненных храмов, сож­женных часовен, монастырей, превращенных в казармы и торговые склады, был свидетелем надруга­тельства над мощами и чудотворными иконами, со­прикасался с звериным ликом человека, видел свя­щенников, ради страха отрекавшихся от Христа... Был избиваем и гоним не раз, но Господь помог мне все претерпеть и не впасть в уныние. Да разве могу я ослабнуть духом, когда вижу я... сотни пас­тырей, идущих с котомками и посохами по звери­ным тропам обширного российского прихода. Среди них были даже и епископы, принявшие на себя иго апостольского странничества... Все они прошли че­рез поношение, заключения, голод, зной и ледяной ветер. У всех были грубые обветренные лица, мозо­листые руки, рваная одежда, изношенная обувь, но в глазах и в голосе сияние неизреченной славы Божией, непоколебимость веры, готовность все при­нять и все благословить...

При встрече кланялись земно друг другу, обни­мались, тихо беседовали среди поля или леса. На прощание крестили друг друга и расходились по разным дорогам...

Молился я в потаенных монастырях, где подви­зались иноки из бывших отрицателей и поносителей имени Божьего.

Видел иноков в миру, всегда готовых поделиться Богом с неимущими Его и тоскующими по Нему. Был очевидцем великого раскаяния русского чело­века, когда он со слезами падал в дорожную пыль и у каждого встречного просил прощения.

Видел власть имущих, которые в особой ладанке носили на груди частицу иконы или маленький об­разок и потихоньку, яко Никодим в нощи, прихо­дившие ко мне за утешением.

Знаю одного из них, который хранит в чулане иконы отцов своих и в моменты душевного затемнения затопляет перед ними лампаду и молится...

Видел запуганных отцов, заявлявших мне: сами-то мы безбожники, а детей наших выучи Закону Божьему, чтобы они хулиганами не стали... И в большой тайне у многих из этих отцов я учил детей их... Слышал новые народные сказания о грядущем Христовом царстве, о пришествии на землю Сергия Радонежского и Серафима Саровского, о Матери Божьей — умолившей спасение русской земле.

Не одну сотню исповедей выслушал я (и страш­ные были эти исповеди), и все кающиеся готовы были принять самую тяжкую эпитимию и любой подвиг, чтобы не остаться вне чертога Господня.

Вся русская земля истосковалась по Благом Уте­шителе. Все устали. Все горем захлебнулись. Все чают Христова утешения.

Я иду к ним, пока сил хватит и крепко еще об­нимает рука мой дорожный посох.